Роман-фельетон «Пучина богемы». III часть, XXXVI-XL главы.

III часть,
XXXVI глава.

  Выкинув из головы все несбыточные проекты, Жизнев минует остающиеся у него по правую руку заброшенные здания. Символично, что по левую руку, напротив этих зданий, располагается помойка, как бы хоронящая в себе все надежды на повторение Серебряного века в путинской России. Жизнев выходит на маленькую площадь: с двух сторон от него дома, а впереди – обширный двор с детской площадкой и пешеходной дорожкой, ведущей в сторону метро. На памяти Жизнева эту дорожку работящие азиаты мостили плиткой раз пять, но покрытие вскоре неизменно приходило в негодность. Сколько оно продержится на шестой раз, не сумеет предсказать никто, но пока пешеходы топчут его весьма интенсивно. Всякая суета внушает Жизневу отвращение, поэтому он замедляет шаг и озирается. Слева он видит вход в подвальное помещение: над ним висит красивая кованая эмблема, изображающая, кажется, некий растительный узор, а слева помещен зеленый пластиковый щит с выполненным золотыми буквами перечнем благ, которые посетитель может получить в подвальном магазине. Тут и целебные травы, и травяные чаи, и растительные кремы, и книги по фитотерапии и даже по какой-то «травяной магии». Подвальный магазинчик вызывает у Жизнева теплое чувство: ему вспоминается сказка о лягушке, упавшей в крынку со сметаной, но не желавшей тонуть и потому дрыгавшей лапками до тех пор, пока сметана не сбилась в твердое масло. Ему вспоминаются также многие виденные им улицы провинциальных городов, где на каждом доме красовалась вывеска какого-нибудь магазинчика, мастерской, кафе, салона красоты, зубной клиники и чего угодно, вплоть до школы татуировки и гостиницы для собак. Народ барахтался как мог, стараясь сначала выжить, а потом и нажить деньги, памятуя высказывание Сарояна: «Ты же знаешь: когда у тебя есть деньги, ты уже не можешь быть дурным – тогда ты уже порядочный человек, потому что деньги сами говорят за тебя». Если предположить, что бизнес всех вышеперечисленных заведений шел успешно и приносил прибыль, то приходилось сделать удивительный по своему оптимизму вывод: ты ходил по улицам, где в каждом доме обосновались со своим бизнесом сплошь порядочные люди. Увы, сколь иронично высказывание Сарояна, настолько же и этот вывод далек от жизненной правды. Думать приходилось на самом деле совершенно о другом – о том, сколь многим из мелких хозяйчиков, добившихся успеха, удалось избегнуть тлетворного влияния наживы? Многим ли удалось уберечься от козней Маммоны? Не уберегшихся, к сожалению, очень много – слишком много для того, чтобы любоваться на бесчисленные вывески исключительно благодушным взором. «Надо не покоряться и соглашаться, а с риском идти на то, что кажется невозможным», – отважно заявлял Гитлер, и по части отваги с ним вполне могли бы потягаться многие мелкие предприниматели. Увы, они могли бы посостязаться с бесноватым фюрером и по части других, не столь похвальных душевных свойств (недаром же приведенное чеканное высказывание Гитлера предусмотрительно лишено всякой моральной составляющей). Жизнев вспоминает тех не уберегшихся, с которыми его сталкивала судьба. Эти люди, словно излишние, бесполезные звенья, выпали из великой цепи Всеобщности – прежде всего потому, что утратили духовную связь со своими ближними. Эта утрата проявляется прежде всего в высокомерии, превознесении себя над ближним, что неотделимо от поглупения (недаром так мила бизнесменам поговорка «Если ты такой умный, то почему ты такой бедный» – еще одна визитная карточка глупца). И невдомек бизнесмену, упивающемуся своим превосходством над человечеством, что он именно благодаря этому чувству превосходства сделался чужд божественному Единству и, придумывая себе столь же почетные, сколь и нелепые прозвища – «бизнес-элита», «креативный класс» и тому подобные, – утратил право называться богом. Конечно, утрачивается здесь не только право, но и сама всеобъемлющая божественная сущность – недаром бизнесмены так часто лишены вкуса, недаром они перестают чувствовать вещи и, не надеясь уже на собственное чутье, обращаются к различным оформителям и дизайнерам, преуспевающим благодаря умению подлаживаться к тупости своих заказчиков. Недаром, наконец, пытаясь сблизиться с природой, бизнесмены всегда ее насилуют и коверкают, напрочь убивая ее красоту своими безобразными обиталищами и особенно своим «ландшафтным дизайном». Сознавая, видимо, что ближние будут плеваться, взирая на их барские изыски, бизнесмены обносят свои владения оградами и мстительно старются оттеснить трудовое население от лугов, лесов, источников вод, окончательно утрачивая всякую респектабельность в глазах разумных людей. «Горе превознесшимся в мире!» – писал Амин ар-Рейхани. Бизнесмены сплошь несчастливы, все от чего-то лечатся, все борются с какими-то проблемами (причем благодаря их деньгам корыстных советчиков у них множество), но на самом деле проблема у них одна-единственная – утрата живой связи с миром, и эта утрата томит их, не отпуская. Увы, вернуться во Всеобщность, оставаясь бизнесменами, они не могут, ибо выбор невелик: либо быть сродни всему сущему, либо быть «превознесшимися в мире», – третьего не дано. А значит, и не дано стать действующему бизнесмену музыкантом, художником, писателем, причем дело тут не в занятости. Делец может хоть всё ведение бизнеса переложить на плечи наемных менеджеров, но в творчестве все же ничего не достигнет, если не порвет в сердце своем со стремлением к наживе и не признает себя равным каждому из малых сих. Печально, но такой разрыв и такое признание – случай крайне редкий. Нам приходит на память множество одаренных людей, плодотворно работающих в искусстве, но при всем при том зарабатывающих на хлеб отнюдь не творчеством, а иными занятиями (наш герой, например). Однако в этих рядах творцов-истопников, творцов-шоферов, творцов-редакторов и т.д. мы не видим ни одного творца-бизнесмена. Креативность представителей «креативного класса» столь далеко, видимо, не простирается.
  И все же, весело думает Жизнев, в приобретении денег много других плюсов. Например, бизнесмены в значительно меньшей степени подвержены любовным неудачам, чем простые люди, хотя бы те же поэты. К сожалению, Байрон был во многом прав, когда писал:
                    Любить, не зная
      За что ты любишь, – вот любовь земная!
Поэт влюбляется в женщину, а у той участок мозга, отвечающий за любовь, на беду устроен так, что любить она может лишь богатых. Для нее эротичен любой мужчина, вылезающий из дорогого автомобиля, будь это даже бизнесмен Ханкис. Бедный поэт может сколько угодно добиваться взаимности у такой женщины, но все равно случится то, о чем писал Лиль-Адан: «Попробуйте рассказать какой-нибудь женщине о любви таинственной, неземной, сияющей звездами, как ночное небо, о любви возвышенных душ вроде вашей!.. Если ваши речи и западут ей в голову, они так же неузнаваемо исказятся, как замутится, впадая в болото, чистый родник. Так что, в сущности, женщины не услышат вас». Зато прав Роальд Даль: «С течением времени я обнаружил удивительную, но достаточно простую закономерность, касающуюся молодых дам: чем прелестнее их лица, тем вульгарнее их мысли». Зато безымянные авторы «Старшей Эдды» относительно женщин иллюзий не питали:
      Красно говори
      И подарки готовь,
      Чтобы жен соблазнять…
Вторит «Эдде» Матвей Вандомский:
                  Никого не полюбят,
      Если подарка не дашь: любят не давших, а дань.
О том же писал и Тирсо де Молина:
      А груда золотых монет,
      Мужчине прибавляя веса,
      С него снимает бремя лет.
Конечно, привлеченных богатством женщин частенько ждет разочарование: их самоуверенные избранники совершенно не собираются видеть в них существа, равные себе, и склонны поступать с ними по завету аль-Джахиза: «Однако первая забота мужчин – опекать и сторожить женщин, ибо ничто не приносит бо́льшую пользу женщине, чем отдаление ее от мужчин и смирение ее холодом и голодом». Что ж, вряд ли кто-то сможет упрекнуть аль-Джахиза в несправедливости. О том же, хотя и имея в виду более цивилизованные нравы, писал Роальд Даль: «Очень богатые мужчины почти всегда безобразны, грубы, невежественны и неприятны. Они – бандиты, чудовища. < …> Они омерзительны. И неизменно женятся на красивых женщинах, а те выходят за них замуж из-за денег. Красавицы рожают уродливых бесполезных детей от своих уродливых алчных мужей. Они проникаются ненавистью к своим мужьям. Им становится скучно. Они начинают интересоваться искусством».
  И все-таки мы рискнем не согласиться с Байроном: даже если мы разочаровались в данной конкретной женщине, все равно есть за что любить и ее, и каждую из женщин Земли. Можно – за красоту, можно – за раскованность в постели, можно – за покладистость; можно, наконец, за деловитость, если больше не за что. Однако это всё реальные достоинства, а полюбить за реальные достоинства – не велика хитрость. Между тем миллионы мужчин во все времена сначала влюблялись, а потом, коли уж случилась такая беда, просто выдумывали достоинства своих любимых. То были воистину высокие, воистину фундаментальные достоинства, за которые вполне можно было биться, страдать и умирать. И важно ли то, что все эти свойства не присущи данной конкретной даме, если они присущи тому ее образу, который вы создали в своем воображении? Вряд ли был так уж безумен трубадур Джауфре Рюдель, который писал:
      Мой только тот правдив портрет,
      Где я стремлюсь к любови дальней.
      Сравню ль восторги всех побед
      С усладою любови дальней?
Любовь (возлюбленная) Рюделя была «дальней» в самом полном смысле этого слова, ибо на Земле ее не существовало – свою совершенную возлюбленную, наделенную всеми мыслимыми достоинствами, трубадур попросту придумал, однако умер во имя этой любви по-настоящему. Но ведь прекрасные свойства, к которым он стремился, на Земле и вправду существуют, пусть и не собранные под одной телесной оболочкой; но ведь эти прекрасные свойства вполне заслуживают того, чтобы в их честь и защиту совершать самые невероятные подвиги, – разве нет? А если так, то всякая любовь высока и благородна. Пусть даже вызвавшая ее женщина сама по себе недостойна любви, но те свойства, к которым стремится влюбленный, пусть даже ошибочно приписав их заурядной бабёнке, – те свойства истинны, как истинен, пусть даже только в воображении влюбленного, и вобравший их в себя женский образ. Стремление к лучшим свойствам есть благо, потому и любовь, даже несчастная, всегда есть благо, а отстутствие любви есть зло и мука. А значит, прав Физули, который так писал о душе, лишенной любви:
      Лекарство найдется от муки любой,
      Но не от мучений лишенного муки.
Ту же мысль мы встречаем и у Гургани:
      Но горе в том, что горя нет былого,
      Скорблю о том, что не скорблю я снова.
О том, что высший смысл любви – в ней самой, а не в обладании, писал Кальдерон:
      Я не желаю излеченья,
      Мне дорога печаль моя.
И еще – он же:
      Кто, воспарив, не мог никак
      С высот заветных не сорваться,
      Пусть воспарит и вниз падет:
      Вся боль паденья не уменьшит
      Миг созерцания высот.
Кальдерона поддерживал Лопе де Вега:
      Того погибшим звать нельзя,
      Кто погибает так прекрасно.
О соотношении любви и тяги к обладанию Хуан Перес де Монтальван писал следующее: «Любовь моя так горда своим бескорыстием, что я едва осмеливаюсь желать тебя, ибо полагаю, что любовь, которая не дает воли объятиям, если не самая упоительная, то хотя бы самая совершенная». Это же имела в виду и Хуана Инесс де ла Крус, когда писала:
      Лишь тот достоит быть любимым,
      Кто не надеется им быть.
А подытожить можно словами Навои:
      Пускай святыня далека – ступай в суровый путь,
      А не достигнешь – всё равно ей благодарен будь.
  Жизнев был честен с самим собой и отдавал себе отчет в том, что порой человек волей-неволей действует в соответствии со словами Шабенде:
      Лишь обладаньем, о друзья, недуг любовный мы уймем.
Жизнев не собирался также отрицать и того, что сам частенько напоминал не слишком почтенного адресата слов Руми: «Время от времени, нисколько не уставая от этого, ты расточал лесть в поисках женского полового органа». Что поделаешь, слаб человек! Но Эминеску все же был воистину прав, когда писал:
      Не любят нас – не оттого ль
      Любить мы вечно будем?
      Такая огненная боль
      Дается свыше людям.
  Жизнев идет и бормочет себе под нос строчки Гофмансталя:
      Кричу мечте: «Не надо улетать!»
      «Жизнь, улетай! – кричу я. – Будь мечтою!»
Но он, то есть Жизнев, а не Гофмансталь, уже сбивается с мысли. Он идет, слегка пританцовывая, потому что в нем звучит какой-то новый ритм – Руми описал это состояние так: «Дух-солнце танцует, и тело сие переминается с ноги на ногу». Поэзия уже овладевает им, и он ощущает себя необычайно могущественным, хотя не придумал еще ни слова. Как писал Абу Шакур Балхи:
      Своими путями, без помощи слов,
      Общается разум с владыкой миров.

III часть,
XXXVII глава.

  Тем не менее слова необходимы для общения и потому вырастают из него. Если разум и душа человека достаточно сильны для того, чтобы прикоснуться ко Всеобщему, то от этого прикосновения они делаются многократно сильнее, и это ощущение нарастающего могущества стремится выразить себя в словах. В таких, например, как у д’Аннунцио (хотя другой поэт, несомненно, для того же ощущения нашел бы другие): «Но иногда из самых корней моего существа – оттуда, где покоится неразрушимая душа предков, – неожиданными вспышками выбивались энергичные порывы, такие бурные и пылкие, что я печалился, признавая их бесполезность в эпоху, когда общественная жизнь является только жалким зрелищем низости и бесчестия. “Разумеется, это чудо, – говорило во мне демоническое начало, – что в тебе с такой нетронутостью сохранились древние, варварские силы. Эти силы всё еще прекрасны, хотя и несвоевременны. В другое время они помогли бы тебе вновь обрести назначение, подобающее таким, как ты, то есть назначение человека, намечающего определенную цель, к которой он ведет своих последователей. Но так как этот день еще далек, ты должен в настоящую минуту сосредоточить эти силы и обратить их в живую поэзию”».
  И Жизнев сосредоточивается. Его переполняет ощущение власти, он невольно смотрит свысока на суетливых прохожих. Поэты, да и он сам, любят порой пожаловаться на судьбу, но теперь он чувствует в себе ритм, предвещающий рождение мощных строк, и готов с презрением отречься от всех своих жалоб, словно Руми, который писал: «В этом сосуде мира я блуждаю, словно пчела. Не слушай моего печального жужжания, ведь я обладаю домом, полным меда!» Собственные недавние раздумья, в том числе и возвышенные раздумья о любви, кажутся ему теперь пресными и нисколько его не занимают. Теперь ему гораздо интереснее встряхивать гигантскую копилку родного языка в том ритме, который ему удалось поймать (или который сам овладел им). Жизнев, дрожа от радости, предчувствует, что из копилки вот-вот посыплются нужные слова, важно только не ослаблять усилий и не сбиваться с ритма. Какая там любовь – эта радость неизмеримо выше, особенно когда слова начинают складываться в строки, строки – в катрены, а те – в стихотворение. Подобного восторга – без горечи, страха, раскаяния, усталости – любовь нашему герою не приносила никогда, ну а за других людей мы говорить не готовы. Жизнев нащупывает в кармане записную книжку и ручку, но дорожка слишком узка и слишком полна спешащими людьми, чтобы останавливаться и записывать. Поэтому он проходит дорожку до конца, становится в сторонку и, раскрыв блокнот, начинает лихорадочно строчить. Иногда в такие моменты он ловит на себе удивленные взгляды, но они его давно уже не смущают – дело, которое он делает, стоит того, чтобы преодолеть в себе глупую стеснительность, так отравлявшую его юные годы, а иных бедняг не покидающую до гроба. Если наше поведение кому-то кажется необычным, думает Жизнев, то и слава богу, ибо быть вполне обычным слишком просто, а значит, не слишком почетно. Разумеется, если на нас пялят глаза, это неприятно, но весь вопрос в том, из-за чего их пялят. Если речь идет о татуировке, или о портках невиданного покроя, или о кольце в носу, то каждый брошенный на нас взор является лишь свидетельством нашей глупости. Если же вы на улице записываете стихи или внезапно пришедшую мысль, то ради разговора с ангелом можно выдержать взгляды неразумных смертных. Вспомним слова Унамуно: «Во мне словно бы сидит кто-то и диктует мне внезапные мысли, и осеняет озарениями. Я повинуюсь ему, но не углубляюсь в себя, чтобы взглянуть ему в лицо и спросить его об имени. Я знаю только одно: если бы я увидал его в лицо и если бы он мне назвался, я умер бы, чтобы вместо меня жил он». Жизнев дописывает строку, захлопывает блокнот и вдруг замечает, что стоит совсем рядом с очередной помойкой. В его мозгу мгновенно возникает воспоминание: зимняя тьма, в которой горят разноцветные квадраты окон, поблескивает снег, жирно отсвечивает лед. От метро нескончаемой вереницей быстро и молча идут человеческие фигуры. Жизнев прячется от них за помойкой, торопливо расстегивает брюки и начинает мочиться, потому что выпил в компании много пива и в метро оно так дало себя знать, что Жизнев едва не погиб от разрыва мочевого пузыря. Зачем память подсунула нашему герою эту картину? Чтобы прервать его общение с высшей силой? В таком случае ее замысел не удался, ибо Жизнев давно уже научился не позволять себе сбиваться с тех путей, в конце которых – подлинная, а не мнимая радость. Он легко возвращается к работе, а между тем продолжает двигаться к метро. Но мы должны отметить, что тому зимнему вечеру, вдруг выплывшему из памяти, Жизнев не позволяет нырнуть обратно в ее глубины. Он помещает его в легкодоступное место, на ближнюю полку сознания, и кто-то – кажется, не он сам – говорит у него в голове: «Про этот вечер обязательно надо написать. Про него просто нельзя не написать». Жизнев продолжает поддерживать внутри себя прежний ритм, он уже забыл о давнем зимнем вечере и о помойке и видит внутренним оком совсем другие образы. В то же время он с ловкостью истинного москвича лавирует среди попутных и встречных прохожих и ничем от них по видимости не отличается – записная книжка покоится у него в кармане. Тем не менее мы вполне можем сказать о нем словами Густаво Адольфо Беккера: «Он может быть где угодно, только не там, где все».

III часть,
XXXVIII глава.

  Жизнев заворачивает за угол, и его глазам предстает вывеска книжного магазина. Заведения, где торгуют книгами, представляются нашему герою однозначно положительными явлениями действительности (в которой вообще-то положительных явлений не так уж много). Вид книжного магазина и успокаивает Жизнева (значит, не все еще в мире плохо), и одновременно слегка интригует (а что там внутри новенького?). Однако в последнее время Жизнев в книжные магазины заходит нечасто. Цены там растут и постепенно становятся ему не по карману, так как его доходы не могут угнаться за этим ростом. «Быть поэтом и иметь деньги – так не бывает», – утверждал Сароян, и применительно к нашему герою он не ошибался. Жизнев редко доходил до полного безденежья, ведь человек он работящий, однако недостаток денег, при всей скромности своих потребностей, он испытывал почти всегда. А потому своему любимому развлечению – приобретению книг – он был вынужден предаваться не в благоустроенных магазинах, а в местах, неведомых широкой публике – на складах, с которых за бесценок распродают остатки тиражей, и в лавчонках, где книги дешевы из-за того, что хозяева скупают их у бедноты совсем уж за копейки. Впрочем, у Жизнева есть повод сделать при виде магазина и недовольную гримасу – ведь он знает, что его книгами там не торгуют. Высокая себестоимость малотиражных изданий плюс огромные надбавки оптовых и розничных книгопродавцев – и в результате книга становится непозволительно дорогой для интеллигентного читателя. Ну а малое число упоминаний о Жизневе в СМИ приводит к тому, что спрос на его книги окончательно сходит на нет и магазины начинают от них отказываться. Впрочем, Жизнев не падает духом, могло быть и хуже – у многих талантливых авторов нет возможности напечатать даже тоненькую книжицу «избранного». А ведь прав был Сароян, когда заметил: «Напечатали замечательную книгу или не напечатали – какое это имеет отношение к ее истинной ценности?» Итак, Жизнев отходит в сторонку и у крыльца книжного магазина бодро записывает в блокнот очередное четверостишие. Время у него есть, но из-за недостатка денег в магазин он не заходит. Прямо перед ним гудит, воет, рычит и, словом, создает привычный шум Дмитровское шоссе. Взгляд Жизнева перемещается влево и падает на маленький магазинчик с вывеской «Обувь из Белоруссии». Цены в этом заведении весьма гуманные, и новые летние штиблеты, особенно в предвидении отдыха на море, Жизневу очень нужны, но так как с деньгами туго, принять решение о покупке Жизнев не готов. Вместо этого он ставит в готовом стихотворении последнюю точку, делает энергичный жест рукой (вызвав боязливый взгляд какой-то семенящей мимо бледной девицы) и без всякого перехода начинает додумывать свои мысли о любви, прерванные приступом вдохновения (хотя сам термин «вдохновение» ему не нравится – он не понимает, зачем нужен особый высокопарный термин для простого желания поработать).
  Ему вспоминаются забавные строки Ландольфи: «И спросил себя поэт: “Разве не является любовь самым что ни на есть возвышенным и всеохватным чувством?” И сам же себе ответил: “Разумеется, является”». Вспоминаются и не менее забавные стихи Томаса Мура:
      Рассудку отвечал я,
      Что с ним всегда скучал я,
      И вместо книг
      Любви дневник,
      Глупея, изучал я.
Несомненно, любовь ужасно оживляет жизнь. Влюбись – и будет тебе не до скуки. Хотя бы потому, что с предметом твоего чувства могут происходить такие процессы, которые тебе весьма небезразличны, но на которые ты повлиять не в состоянии. Например, такие, о которых писал Перес Гальдос: «Представь себе: вот перед тобой невинное ангельское создание. В минуту слабости оно уступает побуждениям тщеславия и с высоты сверхчеловеческого совершенства падает в бездну греха. Ее ужалил змий, он внес в ее чистую кровь микроба безрассудных потребностей. Знаешь, что я имею в виду? Бациллу роскоши». Жизнев много раз воочию наблюдал страшное действие этой бациллы, и – с учетом того, что современное общество старается создать для нее максимально благоприятную среду существования – он заглушает в себе естественную даже для немолодого поэта тягу к женской красоте. «Куда мне! – безнадежно вздыхает он. – Мне ли противостоять блеску витрин и сладкому шепоту рекламы?» Ему вспоминается один из биллбордов какой-то ювелирной фирмы. «Любишь – докажи», – обращается с него к зрителю некая аппетитная красотка. «Не могу ничего доказать, – вздыхает Жизнев и, подумав, добавляет: – Да и не стал бы, если бы даже мог». Когда имеешь дело с дамочками, подобными этой рекламной героине, то не мешает вспомнить слова Франсуа де Бельфоре: «Скажу одно: мужчины должны либо чураться женского вероломства, либо иметь достаточно твердости, чтобы спокойно его переносить и не жаловаться столь горестно и громко, ибо виной всему собственная их глупость. Если женщины в самом деле столь коварны, как о них рассказывают, и столь своенравны, как они сами об этом кричат, – то не глупо ли вверяться их ласкам и не позорно ли домогаться их любви?»
  Так-то оно так, но все же Жизнев знал, столько же интуитивно, сколько и по собственному опыту, что не в меньшей степени, чем Бельфоре, прав Боккаччо:
      Кто хочет, пусть клянет тебя, Любовь,
      А я с того счастливейшего дня,
      Когда уловлен в сети был тобою,

      С признательностью славлю вновь и вновь
      Твое святое пламя, что меня
      Так возвышает над самим собою.
Жизнев мог повторить вслед за героем Хосе Эмилио Пачеко: «Нет, вовсе я не излечился, если считать любовь болезнью в этом мире, где только ненависть – естественное состояние». Когда Жизнев любил свою татарскую княжну, то он любил, конечно, конкретную женщину из плоти и крови. Но в то же время эта любовь была и вестником любви ко всему сущему, свидетельством Единения, которого иначе подчас и не достигнуть. Именно о таком чувстве писал Шелли:
      Любви я в ответ не прошу,
      Но тем беззаветней
      По-прежнему произношу
      Обет долголетний.
      Так бабочку тянет в костер
      И полночь к рассвету,
      И так заставляет простор
      Кружиться планету.
За подобное чувство стоит благодарить любую женщину, сумевшую его вызвать, какой бы она ни была в реальности, а не в воображении любящего. Та, которую любил Жизнев, была отчасти слаба, отчасти суетна, порой безжалостна. Порой Жизнев, вспоминая о мучительных встречах и разговорах с ней, повторял, скрипя зубами, слова Хорхе де Монтемайора:
      Какая мука – лик увидеть твой,
      Какое счастье – видеть этот лик!
И всё же платоническая возлюбленная Жизнева была и прекрасна, и добра. Он понимал: эта женщина стоит того, чтобы и любить ее, и мучиться из-за нее. Не сумев дать ему счастье, она дала ему, возможно, гораздо больше – то самое приближение ко Всеобщему, о котором писал Шелли. Должно быть, странно писать такое о, казалось бы, заурядном неудачном романе, однако заурядной (или выдающейся) нашу судьбу и наши чувства делаем мы сами. Как мы чувствуем, как мы любим, такова в конечном итоге и наша жизнь. Наш герой, хоть для многих это и покажется странным, не испытывал ничего кроме благодарности к женщине, которая так и не смогла его полюбить. Более того, он ее и не разлюбил – разве что ее образ видоизменился в его душе, сделался чем-то идеальным, сохраняя в то же время прежние узнаваемые черты. О такой любви писал Фиренцуола: «Я все еще мужчина, я все еще стремлюсь найти свою половину, я все еще стремлюсь насладиться красотой той, которая предстала передо мной как благороднейшая пища для моих счастливых взоров и как утеха для ума. Но молча и про себя любуюсь я ею, потому что моя любовь, которая чиста и целомудренна, опустив корни свои в почву, возделанную добродетелью, довольствуется сама в себе видом своей госпожи, которая не может быть у нее оспариваема никакой случайностью, ибо будучи недоступна телесному взору, она открывается взору умственному. Итак, пусть госпожа моя скрывается от меня, сколько ей будет угодно, я всегда ее вижу, всегда созерцаю ее, всегда ею наслаждаюсь и удовлетворяюсь». Так что неправ был Гургани, когда писал: «Плоды любви – отрава и обман!» Иногда плод любви – новая, иная любовь, несущая вместо прежних страстей великое спокойствие.

III часть,
XXXIX глава.

  Жизнев шагает вдоль витрины книжного магазина, косясь на выставленные в ней книги. Он видит, морщась, много всякого хлама в кричащих, чудовищно безвкусных обложках, однако некоторые книги ему нравится, их он охотно приобрел бы – жаль, зарплата не позволяет. Саркастически усмехаясь, он вспоминает слова поэта – одного из героев Мюрже: «Последнее время искусство и литература в моде, и мы зарабатываем, пожалуй, не хуже рассыльных». Метро уже совсем близко, и у Жизнева становится все больше попутчиков. Люди спешат, мешают друг другу, на лицах у них выражение уныния или обиды неизвестно на что. «И впрямь, на что обижаться? – усмехается Жизнев. – На самих себя, только на самих себя. Надо было больше трудиться, больше крутиться, быть смекалистее, – одним словом, следовало быть по-человечески сильнее, и тогда не вы работали бы на сильнейших, а они, оказавшись слабее, работали бы на вас. Ну а раз вы пропустили соперников вперед, то и обижаться не на что, всё справедливо». Подобные либеральные бредни Жизнев ненавидел, однако знал: многие из бегущих к метро, одураченные платными златоустами, верят в эту галиматью, хотя сами же страдают от того, что из нее вытекает. Их одурманивает не слишком похвальная надежда самим выбиться в «сильнейшие», хотя по статистике это практически исключено. Бегущие к метро отличаются терпением, даже своеобразным мужеством и могут сказать о себе то же, что и некогда Виктор Гофман (ибо по большому счету с тех пор ничего не изменилось): Что ж, здравствуй, день угрюмо-безотрадный!
      Тебя я встретил стойко, как всегда,
      Как верный страж на службе беспощадной
      Бессмысленно-позорного труда!
Конечно, для самих этих людей труд представлялся бессмысленным, ибо позволял им лишь поддерживать физическое существование, не скатываясь при этом в полную нищету. Точно такой же труд судьба сулила их детям и внукам, – реальной надежды выбиться из этой колеи у представителей их класса не имелось, если не давать воли всяким бредовым фантазиям, возникающим на почве просмотра телесериалов. Но для «сильнейших», для элиты, для «креативного класса» труд спешащих к метро людей вовсе не лишен смысла. Он создает прибыль, а прибыль делает доступными все наслаждения бытия, причем без всякого ущерба для элиты: не успеет она пустить прибыль на ветер, как «слабейшие», глядишь, снова ее создали, а сами удовольствовались скромной зарплатой и креслом у телевизора, рассказывающего им о правильности буржуазного мироустройства. Несмотря, однако, на такую несомненную полезность класса «слабейших», почтением у «сильнейших» он не пользуется. Его третируют свысока, дают ему презрительные клички и даже заявляют, будто он самой генетикой предназначен к своей незавидной доле. Ну а против генетики не попрешь, ибо она есть объективная истина. Все эти насмешки, клички, генетические изыски звучат печатно, публикуются в самых почтенных либеральных изданиях, которые твердо отстаивают принцип равенства рас и даже держат негра-гардеробщика. Скажи журналистам и издателям, что они являются самыми замшелыми расистами, – социальными расистами, разумеется, – они либо просто не поймут, чем вы недовольны, либо страшно обидятся. Сами предприниматели, сиречь «сильнейшие», пропитаны расизмом насквозь, но не задумываются об этом, так как вообще не имеют привычки думать, а тем более думать о том, как они выглядят перед лицом Бога. Зато они совершенно уверены: на весах мироздания они, «сильнейшие», потянут каждый куда больше, чем сотни их работников, своим трудом обеспечивающих весь блеск креативного класса. К сожалению, не все взирают на буржуазную элиту с тем же восторгом, как она – сама на себя. «И вы знали, что, как бы роскошно они ни одевались, какой бы дорогой номер ни занимали, никто из них ровным счетом ничего собой не представляет» (Уэллс). Вот это подспудное недовольное брюзжание, вот это гудение из подполья в буржуазном обществе постоянно звенит в ушах и отравляет существование людям с тонким и даже не очень тонким слухом.
  Ибо только кажется, будто сильные мира сего плевать хотели в своих дворцах на высказывания вроде вышеприведенного. На самом деле такие выпады их задевают и заставляют иногда не на шутку страдать. В самом деле: сильные мира сего в принадлежащем им социуме порой неожиданно оказываются в роли каких-то париев, ярмарочных уродцев, Карабасов Барабасов, высмеиваемых и не принимаемых всерьез. Поэтому они отругиваются и стараются порезче прочертить границу между собой и остальным человечеством, подобно герою Шамиссо: «У кого нет хотя бы миллионного состояния, – заметил он, – тот, простите меня за грубое слово, – голодранец!» К счастью, обычно наскоки на особую человеческую ценность буржуа в буржуазном обществе просто невозможны. «В самом деле, – едко размышляет Жизнев, косясь на своих попутчиков, – как можно допустить, чтобы вот этот толстяк с большими ладонями и вечно испуганным лицом, в курточке еще, кажется, советского покроя, который проворно вихляет задом, боясь опоздать на работу, – как допустить, чтобы этот жалкий инженеришка высоко вознес свой рог и поднял свой голос в присутствии людей, составляющих бизнес-планы и “решающих вопросы”? Да что он может разрулить, ничтожество? Можно ли помыслить о том, чтобы вот эта тетка неопределенного возраста с большим количеством косметики и выражением вечной обиды на лице вдруг вздумала облечь эту обиду в слова в присутствии акционеров той фирмы, где она трудится бухгалтером и сидит над бумагами столько, сколько скажут? А посему атмосфера на предприятии должна быть нетерпимой ко всякому вольномыслию и злопыхательству. Иначе «слабейшие», чего доброго, захотят еще и профком возродить, еще и про народный контроль вспомнят. Раздолбаев терпеть на службе еще кое-как можно, особенно если это родственники. А вот независимых и говорливых – никак нельзя». Жизнев часто вспоминал свой трудовой опыт советских времен. Подхалимов, конечно, хватало и тогда, но такое раболепие, такое холуйство, как во времена победившей демократии, при тоталитаризме были совершенно невообразимы. Вполне заурядных нынешних холуев тогда не потерпел бы никакой коллектив. Особенно бесила сервильность современных журналистов и писателей, как-то молниеносно научившихся пресмыкаться с неестественно честным выражением лица и исключительно во имя гуманизма и высокой морали. Продажных писак Жизнев глубоко презирал, но простых трудящихся за их покорность и долготерпение он презирать никак не мог и не смел. Он знал, что сумеет, если потребуется, написать текст на какую угодно тему лучше всякого продажного писаки, зато не сумеет свести баланс так, как эта накрашенная тетка, и починить любой механизм так, как этот вечно настороженный толстячок. Подобные люди в обществе столь же незаменимы, как и любой хороший писатель. Но ведь незаменимость – большая сила, так почему столь важные люди умудрились попасть в разряд «слабейших», чей удел – вечная обида и вечный испуг? Да очень просто – об этом писал еще Троллоп: «Человек правый бездумно полагается на свою правоту и не запасается оружием. Самая его сила оборачивается слабостью. Человек неправый знает, что ему потребуется оружие. Сама его слабость оборачивается силой. Первый никогда не готов к бою, второй всегда готов к нему. Вот потому-то в нашем мире человек неправый почти обязательно берет верх над человеком правым и обязательно его презирает». Ну а Жизнев в сильные мира не лез – оттого, видимо, и презрение к малым сим ему осталось совершенно чуждо. Он хорошо понимал Эдмона де Гонкура, который писал: «Замешательство, смятение, нечто вроде ужаса – вот что я, несчастное, нервное создание, испытываю теперь при виде толпы». И все же толпа толпе рознь: одно дело поклонники какого-нибудь политикана, или слабоумной рок-звезды, или футбольные болельщики, – подобные толпы объединены вырвавшейся из-под спуда общей глупостью сбившихся вместе человеческих особей, желанием найти врага и расправиться с ним, желанием творить зло. Люди же, спешащие на работу, если с виду даже и образуют толпу, то на самом деле толпой, то есть скоплением злобной черни, ни в коей мере не являются. Они спешат на святое дело, сиречь на труд, и не их вина, если плодами святого дела пользуются до поры проныры и преступники. Новые хозяева жизни не оставили людям труда никакой возможности вдуматься в мироустройство и оценить свое положение в нем, зато постарались забить им голову массой фальшивых ценностей. «Приобретай, наживайся!» – слышит отовсюду призывы слуг дьявола маленький человек. В результате, хотя и трудно его в этом обвинять, но зачастую он живет в неистинном мире. Белинский писал: «Человек пьет, ест, одевается – это мир призраков, потому что в этом нисколько не участвует дух его; человек чувствует, мыслит, сознает себя органом, сосудом духа, конечною частностию общего и бесконечного – это мир действительности». Но можно ли презирать человека за то, что он живет в мире призраков, если его с детства кругом обставили этими фантомами и вопили ему в уши: «Смотри, вот они, благие цели! Вот к чему нужно стремиться!» Тех же, кто пытался читать Белинского, высмеивали на все лады и объявляли безумцами. Тем удивительнее то, что среди массы тружеников Маммоне и его слугам удается оболванить далеко не всех, и, по наблюдениям Жизнева, ко множеству самых простых людей, самых «слабейших», можно применить нижеследующие слова того же Белинского: «…Как бы ни была ограничена сфера деятельности человека, как бы ни незначительно было место, занимаемое им не только в человечестве, но и в обществе, но если он, кроме своей конечной личности, кроме своей ограниченной индивидуальности, видит в жизни нечто общее и в сознании этого общего, по степени своего разумения, находит источник своего счастия, – он живет в действительности и есть действительный человек, а не призрак, – истинный сущий, а не кажущийся только человек». Более того, среди «простецов» и «слабейших» Жизневу случалось встречать немало подлинных аристократов – аристократов в понимании Д’Аннунцио: «»будьте уверены, что сущность человека превосходит в цене все побочные качества и что господство над самим собой и есть главным образом признак аристократа». Впрочем, даже и человеческую слабость Жизнев не ставил в вину тем, кто бок о бок с ним каждый день торопился в метро, – он ведь знал, как нелегко им живется и как трудно порой маленькому человеку, захваченному потоком рутины, остановиться и набраться сил. А потому Жизнев неукоснительно следовал завету Конфуция: «Для мужа достойного нет ни массы, ни немногих; для него нет ни малых, ни больших; он ни к кому не относится с пренебрежением». Особенно необходимо соблюдение этого великого завета в том мире, о котором писал Конан-Дойль (имея будто бы в виду подводное государство) и который со времен создателя Шерлока Холмса изменился незначительно: «Вырос, с одной стороны класс эксплуататоров, сверхбогачей, стремившихся исключительно к чувственным наслаждениям, с другой стороны, обнищавшее до последней степени население, всё назначение которого состояло в том, чтобы беспрекословно исполнять желания и капризы господ, как бы жестоки и отвратительны ни были эти желания». Жизнев полагал, что в подобном мире исполнить завет Великого Учителя поэт может лишь в том случае, если он думает как Карлос Песоа Велис: «Если поэт говорит о воде голосом самой воды, то пусть он скажет и о жаждущих». Или если он назовет свою книгу как Теодор Крамер: «Для тех, кто сам не споет о себе». Или если ему близки слова Уилфрида Скоуэна Бланта:
              Клянусь я небом,
      Что высший долг свой выполнит поэт,
      Коль вступится перед толпою сильных
      За тех, кому защиты в мире нет.
Или если поэт согласен с Борисом Чичибабиным:
      Корыстолюбец небу гадок,
      Гори, сияй, моя звезда!
      В России бедных и богатых
      Я с бедняками навсегда.
Или если поэт думает как Ренар: «Опасность успеха в том, что он заставляет нас забывать чудовищную несправедливость этого мира». Жизнев содрогался от холопства современных ему сочинителей, когда советская «проходимость» в лучшем случае заменялась на столь же явно выраженную «проходимость», но только буржуазную, не способную оскорбить тонкие вкусы содержателей домов терпимости, называемых издательствами, газетами, журналами и редакциями телеканалов. В худшем же случае даже поэты-лирики ударялись в рифмованную и нерифмованную публицистику, призванную ловко внушить читателю, будто взгляды и привычки, унаследованные от «совка», есть позор и клеймо отсталости, а вот унаследованные напрямую от эпохи рабства либеральные понятия не только не позорны, а, напротив, единственно истинны. Наш герой понимал, что коллеги по перу боятся безвестности и бедности, но он понимал также, что вовсе не этого следует бояться. Коллег могли бы успокоить, к примеру, следующие строки Сарояна: «Бедность – это нечто такое, что я сподобился познать и научился уважать. Разумеется, я всегда стремился избегать ее, а поскольку я писатель, мне действительно всегда удавалось ее избегать. Жить полной жизнью вопреки бедности значит победить бедность. Писать, не выпуская пера из рук, значит жить полной жизнью». Наш герой всегда ощущал на себе справедливость этих слов. Увы, большинство нынешней пишущей братии стремится жить не столько полно, сколько легко и богато – таковы правила общества потребления, усвоенные слабыми сочинительскими мозгами. Согласно этим правилам, чтобы жить богато, следует быть снобом, то есть презирать так называемых «слабейших», постоянно высказывать это презрение и вообще четко обозначить свою социальную позицию на стороне «сильнейших» и Маммоны. Писарев ядовито замечал: «Поэты, разумеется, очень рады производить себя в полубоги и, видя, что им верят на слово, интересничают и шарлатанят без зазрения совести. Большая часть их времени и их умственных сил уходит на делишки, на картишки, на интрижки, а между тем они стараются уверить и себя, и других, что постоянно созерцают духовными очами высокие идеи или прекрасные образы». Добавим, что поза полубога (либо блестящего денди, либо вдохновенного безумца, либо порочного декадента, либо жестокого мастера эпатажа и т.д.) принимается согласно правилам элиты, в которых записано, что сочинитель, увеселяющий эту самую элиту, должен либо радовать глаз, либо удивлять, но ни в коем случае не походить на «слабейших» (за это сочинителю позволяется писать плохо). Ренар напоминал самому себе: «У тебя один долг перед читателем – ясность», – но это правило писатель, жаждущий буржуазного успеха, должен прочно забыть. В результате соблюдения правил элиты сочинители получают возможность вести тот образ жизни, который очертил, или, точнее, процарапал своим милосердным пером всё тот же Писарев: «Поэтам свойственно воспевать триумфаторов и получать за это подачку с их богатого стола. Многим поэтам было бы особенно приятно превратить торжествующую грязь в очаровательных героев. Поступая таким образом, многие поэты оказали бы очень важную услугу собственным особам, носящим в себе достаточное количество той же величающейся грязи». Разумеется, мы понимаем, что при выборе человеческой и творческой позиции, да и просто рода занятий молодым человеком далеко не всегда руководит непосредственно жажда наживы (хотя сейчас она непосредственно руководит куда чаще, чем ранее). Нередко главным оказывается то, о чем писал – тоже довольно ядовито – Сигизмунд Кржижановский: «Привыкнув делать свои слова из чернильных капель, передвигать их толчками пера, без всякого усилия, куда и как угодно, поэты вселяют соблазн в других, даже не включенных в их преступный орден, людей: вернувшись из мирка слов в мир вещей, люди видят, что вещи – тяжки, неподатливы, по сравнению со своими именами, и что перемещать их по путям земли куда труднее, чем чернильные капли по линейкам тетрадей. Отсюда – эмиграция из мира вещей, где нужен труд и пот, в мир слов, где достаточно так называемого творчества и пузырька чернил. Всем хочется в поэты. Презрение чернил к черни ширится, что ни день. Но поэтам… прогуливающимся меж строк, надо бы помнить о бороздах плуга: поэтам – заслушивающимся пения рифм и ассонансов – надо бы послушать стук станка и грохоты машин. Там – подлинная, черная от сажи и копоти, а не от чернил, жизнь». Увы, молодые сочинители сызмальства пропитываются презрением и отвращением к этой самой неблагозвучной и неблаговидной подлинной жизни. Собственно, она и подлинной-то для них не является: их годы проходят в институтских аудиториях, литературных студиях и артистических кафе. Откуда берутся вещи, сочинители не знают и знать не хотят, а на создателей вещей смотрят с отвращением и страхом. Ну а такая житейская позиция неизбежно приводит их в богатый стан элиты, где надо лишь иметь яркий имидж, презирать «чернь» и соблюдать некоторые прочие необременительные правила, зато совершенно необязательно выхаркивать из себя «строки с кровью». Войдя в число правильных сочинителей, молодой человек наслаждается известностью, достатком, иногда даже богатством, и прочими благами, предоставляемыми гламурной богеме. Однако за все надо платить – вряд ли наш молодой человек скажет, что данное правило несправедливо. Чем? Не надо пугаться – многие над такой платой лишь посмеются. При жизни придется терпеть презрение талантливых людей (но кто их видит, кто слышит?), а также богемы, далекой от гламура, богемы как таковой (то есть сборища пропойц и неудачников – нашли чем напугать). По окончании жизни придется смириться с забвением – но мы ведь этого уже не почувствуем, верно? Может быть, и верно. Байки про черта, являющегося за душой умершего, и про скрежет зубовный в аду мы здесь приводить не будем, дабы не подвергнуться осмеянию. Приведем лишь высказывание Ренара, который считал так: «Справедливость существует, только мы ее не всегда видим. Она рядом, здесь, скрытая, улыбающаяся, чуть позади несправедливости, которая производит много шума».

III часть,
XL глава.

  Миновав книжный магазин, Жизнев затем проходит мимо расположенного в том же доме кафе под сетевым названием «Кофе-хаус». Заведение существует уже лет семь и очень удобно для Жизнева расположено, однако из-за недостатка денег он там ни разу еще не бывал. Бог даст, до кончины еще побывает. А пока он забирает влево и вместе со своими попутчиками начинает пробираться между автомобилями, во множестве припаркованными на подступах к метро. Машины принадлежат обитателям трех громадных тридцатиэтажных домов, возведенных так, что они примыкают друг к другу наподобие гармошки. При проектировании этих монстров забыли предусмотреть гаражи и места для парковок, и теперь «слабейшие» протискиваются между автомобилями, направляясь к метро, а «сильнейшие» в своих поднебесных апартаментах проклинают быдло, вполне способное в своем угрюмом движении повредить их дорогую собственность. Жизнев помнил, как строилась тройная высотка – в лихорадочной спешке, в жару и в лютый мороз, причем строители-таджики, дабы не терять времени на переезды, летом и зимой жили в тех же домах, которые строили – разумеется, без тепла, света и водопровода, с окнами, затянутыми рубероидом. Такая ситуация еще недавно была в Москве обычной, да и сейчас не редкость, однако ни малейшего интереса у правозащитников она не вызывает. Более того, ни в одной из фирм, где после краха коммунизма трудился Жизнев, ему ни разу не предложили встать на профсоюзный учет, так как профдвижением все эти фирмы охвачены не были. Зато в защиту человека, укравшего у государства громадные нефтепромыслы и трубопроводы, возникло целое общественное движение; в защиту человека, подсунувшего бизнес-партнеру фальшивые векселя, но вовремя разоблаченного, собирались шумные митинги, ну и так далее. Отвращение вызывали не столько те, кто платил за собственную защиту – для воров вполне естественно нежелание отвечать за свои дела, – а те, кто защищал: с их неестественно честными лицами, с их хлесткими лозунгами, с их постоянной апелляцией к лучшим человеческим чувствам. За одну эту апелляцию продажные правозащитники заслуживали, по мнению Жизнева, не меньшего наказания, чем сами воры. Впрочем, постоянно натыкаясь на характерные черты буржуазной действительности, сознание Жизнева в конце концов изнемогало и старалось переключиться на что-нибудь другое. Он знал одно – что этой действительности он никогда не примет и будет руководствоваться в своих отношениях с ней словами Джами:
      По ступеням отрицанья в ночь сойдем, чтоб вечно жить.
  Приближается павильон метро, и Жизнев перед погружением под землю поднимает голову, чтобы взглянуть в небо. Три гигантских здания тремя углами, словно форштевнями, врезаются в светлую голубизну, покрытую движущимися облаками. От этого движения кажется, будто вслед за ветром и облаками плывут куда-то и сами дома. Их тяжкая каменная прямоугольность вдруг начинает выражать зов беспредельного пространства, который особенно томителен в такие ясные майские дни. Жизнев вспоминает слова Кузмина: «Я не могу не чувствовать души неодушевленных вещей». Но чувствовать, конечно, мало – хочется выразить в словах эту душу и зов устремленного в бесконечность камня. Поэты – беспокойные люди, ибо их постоянно преследуют подобные трудно осуществимые желания, порожденные, в сущности, их собственным сознанием, их причудливым мировосприятием. Как писал Шиллер: «Поэтическое отношение к миру, собственно, и состоит в этом сведении ограниченного к бесконечному. Отсюда следует, что сам по себе внешний материал всегда безразличен, так как поэтическое искусство никогда не может его использовать таким, каким его находит, но придает ему поэтическое достоинство лишь тем, что само из него делает». Шиллер говорит здесь о работе, о творческом труде, но его не было бы, если бы не было самой бесконечности и способности человека воспринимать и ее, и то внутреннее единство, которое ей присуще. В любой творческой личности сливаются до нераздельности Бог-Вселенная и Бог-Человек. Вот что писал об этом Ньево: «Жизнь природы, которую мы ощущаем, пробуждает в нас мысль о более полнокровном и всеобъемлющем существовании человечества. Мы уже не критики и законодатели, но глаза, уши и мысли всего мира; разум перестает быть самодовлеющим, он – лишь частица всего сущего; человек не стремится больше всё понять и властвовать над природой, он живет, трепещет и дышит вместе с нею». Можно продолжить словами Гончарова: «…Мы, несмотря ни на какой разврат мысли и сердца, не потеряем никогда этого таинственного влечения, связующего нас с мировой силой». Здесь же уместно вспомнить и другого итальянца – Звево: «Это, собственно, и есть настоящая религия: ее не нужно исповедовать в открытую для того, чтобы получить утешение – то утешение, без которого порой – правда, такие случаи бывают редко – просто невозможно прожить».
  Вход в метро все ближе и ближе. Жизнев, морщась от запаха, пробирается между парой передвижных сортиров и дорогим джипом. Когда он выходит на асфальтированную площадку перед входом в павильон, на его пути оказывается молодой человек с испитым лицом, который, печально глядя ему в глаза, сует ему в руки листок с предложением какой-то работы. Жизнев безропотно берет листок и следует дальше, но натыкается на дюжего негра, тоже распространяющего подобные рекламки. Жизнев берет листок и у него и ободряюще ему улыбается. Озабоченное выражение на лице негра мгновенно сменяется радостной улыбкой. Жизнев спускается по лестнице в подземный переход, заново – в который уже раз – удивляясь разнообразию встречных лиц. В который раз во многих лицах он замечает сходство с различными животными, большими и малыми, хищными и безобидными, и вспоминает слова Гюго: «…Все животные таятся в людях и каждое в отдельности – в отдельном человеке. А бывает и так, что даже несколько в одном. Животные суть не что иное, как прообразы наших добродетелей и пороков, блуждающие перед нашим взором призраки наших душ. Бог показывает их нам, чтобы заставить нас задуматься». Жизнев проходит мимо группы бродяг, топчущейся всегда на одном месте, – люди в ней меняются, но группа всегда там. Все бродяги в той или иной степени уже под мухой, несмотря на ранний час; опухшими лицами, а точнее – выражением глаз они напоминают Жизневу злобных, но неизлечимо больных животных. А вот и сами животные – стая бродячих собак, по-свойски лавирующая в людской толпе. Никаких мыслей о природе эти животные, правда, не навевают, скорее они похожи на переродившихся людей – во многих человеческих глазах Жизневу случалось видеть такое же равнодушие, а вместе с ним – холодную, оценивающую зоркость, пугающую куда больше тупой пьяной злобы. Жизнев думает, что собак с такими глазами надо отстреливать – беда, если они размножатся. Но что делать с людьми, у которых такие глаза – неужели отстреливать тоже? Ведь они гораздо опаснее собак и размножаются куда быстрее, ибо способны воспроизводить себе подобных не только половым путем. Пугающие мысли о новых расах почему-то одолевают Жизнева в любой урбанистической обстановке, будь то центральные улицы больших городов, промышленные зоны, метро и так далее. Ему вспоминаются стихи словацкого поэта Штефана Жа́ры:
      Сын будущего
      с новым представленьем
      о красоте – с яснейшей головою,
      за счет пищеварения и секса
      сверхмерно развитой, – владычить будет миром.
Жизнев бросает насмешливый взгляд на какого-то большеголового очкарика, идущего ему навстречу, но тут же одергивает себя и вспоминает Гончарова: «Не забывайся, человек, и не надевай божескую рясу на себя! Если не будешь очень скверен – и то слава Богу!»
  Жизнев спешит, лавирует в толпе, уклоняется от встречных, и движение изгоняет из его сознания связные мысли. Однако тут же в нем снова начинает пульсировать ритм, возникает образ, появляются слова, из которых складываются строки, – образ приобретает словесную форму. Мачадо писал: «Интеллект никогда не пел. Не в этом его занятие». Кому-то это утверждение, возможно, покажется странным, но только не нашему герою. Он не любит рассказывать о процессе творчества, не любит о нем спорить – ведь это все равно что рассказывать о том, как выглядит твоя связь со Всеобщим, или о собственной сущности. Поведать, конечно, можно обо всём, но дух должен обладать определенной стыдливостью, и есть мера всякой откровенности. Если написаны хорошие стихи, то они сами по себе достаточно красноречивы, и поясняющий интеллект рядом с ними выглядит глуповато. Поэтому Жизнев предпочитает обрывать назойливых комментаторов поэзии словами Руми: «Что ты знаешь об этом жарко́м с кухни моего мозга? Ведь Бог наставляет повара день и ночь». Зато задуманное (или подсказанное Богом) Жизнев теперь всегда доводит до конца.
  Вот и наше повествование наконец-то подошло к концу. Мы знаем, что многие, видя толстую книгу, любят заглядывать в финал, а значит, самое время здесь предупредить их: книга наша при всей своей кажущейся простоте – для посвященных, которых мы, опять же для простоты, называем «благосклонными читателями». Мы следуем совету из «Сказок тысячи и одной ночи»: «Не рассказывай этой сказки на перекрестке дорог или в присутствии женщин, рабов, рабынь, глупцов и детей. Читай ее у эмиров, царей, везирей и людей знания из толкователей Корана и других». Как же так, спросит непросвещенный читатель, ничего ведь не завершено? Мы ответим: а в нашем повествовании ничего такого и не происходило, чтобы завершиться эффектной развязкой. Просто человек идет на работу, как будет ходить еще много лет. Но в один прекрасный день он вдруг – всегда вдруг! – перестанет это делать. Поэтому наш роман и завершается на полуслове – как всякая человеческая жизнь.

КОНЕЦ

6 июня 2014 года, Москва

Share Button

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*