Роман-фельетон «Пучина богемы». III часть, XXXI-XXXV главы.

III часть,
XXXI глава.

  Наш герой сделал свой выбор в какие-то незапамятные времена – даже не в отрочестве, а еще в детстве. Он считал себя поэтом и был им, а между тем в обыденной жизни на удивление мало размышлял о своем призвании. Были другие насущные дела, благодаря которым он, собственно, и существовал и которые властно заставляли думать о себе, – иными словами, была Нужда, мягкая и нестрашная в советские времена и совсем другая, не позволявшая с собою шутить, – в годы торжества демократии. А потому наш герой вместо того, чтобы заняться дома той работой, в которой видел подлинный смысл, вновь начинает с утра собираться в небольшое путешествие по столице – с конечным пунктом в том месте, где ему приходится работать уже не на Аполлона, а на своего земного работодателя. То есть получается не совсем по Пушкину: Аполлон может сколько угодно требовать нашего поэта к «священной жертве», но обеспечить его хлебом насущным он, увы, не может, а потому поэт, даже слыша внятные требования свыше, должен все же погружаться «в заботы суетного света». Иначе говоря, в эпоху капитализма конфликт поэта с мирской тщетой приобрел куда более острый характер, чем в те времена, когда почти все поэты происходили из дворян и имели кое-какой независимый доходец. Поэт перестал подчиняться внутренним побуждениям к творчеству (требованиям Аполлона): в суетный свет ему приходится выходить вне зависимости от того, улавливает он внутренним слухом эти побуждения или нет. Да, верно сказано:
      И меж детей ничтожных мира,
      Быть может, всех ничтожней он.
Однако нынешний поэт ничтожен и слыша призывы Аполлона, и не слыша их, ибо вынужден покоряться в первую очередь призывам Нужды. Перестать слышать Аполлона было бы для поэта, несомненно, ужасно, но мучительно и другое: слышать их, однако повиноваться при этом Нужде. А она зовет, она обрабатывает людей не покладая рук, выдумывая для них, в довершение зла, еще и разные фальшивые нужды. Руми писал об этом так: «Тем, у кого нет разума, голову, словно амбар, набивают вещами, а тем, у кого разум есть, его укорачивают с помощью заботы о куске хлеба».
  Наш герой выходит из дому с улыбкой, ибо понимает, что жалобы и протесты бесполезны, зато путешествие принесет ему немало новых впечатлений – недаром у него всегда с собой записная книжка. Ступени в парадном – из искусственного мрамора, удивительно похожего на окаменевший студень; из-за двери на втором этаже, заслышав шаги, непременно рычит собака с таким непртиворным негодованием, что трудно не улыбнуться и не вспомнить норов иных богатых людей; на каждой лестничной клетке – детские велосипеды и игрушечные автомобильчики, предназначенные для того, чтобы быстрее перемещать в пространстве детское тельце (Жизневу вспоминается маленький сын его заказчика, не желающий читать книжки, но трепетно коллекционирующий изображения дорогих иномарок). А выйдешь из подъезда – и видишь выстроившиеся в ряд взрослые автомобили, напоминающие кровожадных чудовищ, временно погрузившихся в задумчивость. Впрочем, хозяева не оставят надолго праздными своих механических ишаков, ибо уже не мыслят без них своего существования. Ну а Жизнев давно не нуждается в личной механической тяге, и потому ему весело – он идет бодрой походкой и вспоминает Руми: «О горе, больше нет моего осла! Внезапно сдох мой осел! И слава Богу – больше не увижу его навоз у своего порога! Плохо, когда умирают ослы, но для меня это – большая удача. Теперь, когда моего осла больше нет, рядом со мной Иисус». А Иисус, о котором писал Руми, позволяет получать ни с чем не сравнимое наслаждение при созерцании собственного двора – возможно, именно Иисус так меняет ветер, небо, освещение, краски, вид домов и деревьев, чтобы все это каждый раз представало новым и услаждало взор. А чего стоят неожиданные детали – пьяница, развалившийся у помойки на выброшенном старом диване, или потасканный подвальный кот, холодно созерцающий прохожих, или прыгающие по земле неизвестные птички, чье сине-бело-бордовое оперение изобличает тонкий вкус их Создателя? Сомнительно, чтобы у тех, кто владеет механическими ишаками и постоянно размышляет о запчастях, налогах, шатрафах и страховке, находилось время замечать все это. Джованни Папини хорошо знал таких людей и знал, что «все настоящее было посвящено ими будущему, которое в свою очередь, став настоящим, будет принесено в жертву другому будущему, и так вплоть до последнего настоящего, до самой смерти».
  Дальше надо пройти по двору до угла. Там над Жизневым нависает его собственный дом, выкрашенный охрой, золотящейся в солнечных лучах, а спереди справа углом надвигается громадный объем розоватой четырнадцатиэтажки, окруженной могучими деревьями, тщетно пытающимися ее перерасти. Слева – скромный белый куб трансформаторной будки с отчаянной надписью на одной из стен: «Москва, мой ох…евший город!» С тылу этот куб подпирается белым параллелепипедом поликлиники. По тропинке Жизнев идет прямо в средоточие этих сезанновских объемов, словно стремящихся сомкнуться, а вверху между их гранями и ребрами зыблется молодая листва, сквозь которую видны плывущие в синеве облака. Все это надо увидеть и переработать в себе во впечатление, и лишь тогда – но не раньше – можно хотя бы отчасти понять слова Эмилии Пардо Басан: «То, что заставляет меня трепетать, всегда приходит из глубин моего существа и никогда – извне». Разумеется, это так, ибо все, что мы встречаем вовне, есть лишь сырье для впечатлений и переживаний, сами же они требуют от нас внутренней работы и без нее просто не рождаются. Впрочем, очень многим, вероятно, легче без них, ведь не так-то легко испытывать постоянную жажду постичь и пережить внешнее, которое всюду. С другой стороны, человек, страдающий от такой жажды, уже богат, ибо мир не скупится на образы для ее утоления. Выходит, что лишь страдающий никогда не почувствует себя обделенным в этом мире.
  Между трансформаторной будкой и четырнадцатиэтажкой видна улица, сплошь заставленная механическими ишаками – один дороже другого (еще неплохо называть автомобиль, эту ловушку для простаков, «шайтан-арбой», – метко, по крайней мере). Другие автомобили пробираются между этими застывшими рядами, и вся улица несколько утомительно поблескивает разноцветной эмалью. Глядя на торжество автомобилизма, Жизнев вновь вспоминает Руми: «Разве может Мессия осчастливить своим сахарным поцелуем губы, целующие задницу осла?» А сразу через улицу, за прутьями металлической ограды, виден маленький парк, многократно воспетый нашим героем. Дома расступаются, и можно видеть небесную ширь с облаками, отражающимися в пруду. Войдя в парк через ворота с покосившимися створками, можно с интересом разглядывать рубчатые стволы мощных дубов, каждый из которых то ли гордо, то ли угрожающе простирает свои могучие мышцы в затененном, играющем мягкими бликами и словно водянистом парковом пространстве. Можно с завистью коситься на усеянную желтыми мазками одуванчиков свежую травку, выросшую среди молодых дубков вновь насаженной рощицы. На травке уже расположились счастливцы, которым в этот погожий день некуда спешить – кто-то читает, кто-то амурится с подружкой, кто-то, прихлебывая пиво, играет в карты с приятелем. По недавно распустившейся листве пробегают золотистые блики, и для зрения они сладки, как мед. На что уж мал и густо населен гуляющими этот не застроенный домами уголок, но и он приводит к тем же мыслям, которые посещали героя Жозе Аугусто Франсы при виде роскошных африканских лесов: «Понять, что мы – пленники природы и что каждый раскат грома, каждая травинка в лесу, каждое дерево в саванне – это ее знамение, ее форма общения с нами, – значит получить новую, настоящую свободу, глубокую, ведущую к сближению нашей души с душой природы. Тогда преграды падут, и мы не будем больше так одиноки. Мы приобщимся к земле, сольемся с ней».
  Когда-то, в трудно вообразимом 1926-м году, этот парк разбивали студенты Тимирязевской сельскохозяйственной академии, вряд ли рассчитывавшие на то, что сумеют понежиться в тени собственных юных саженцев. Тогда здесь на пустырях высадили дубы, выкопали пруд, построили два небольших, но красивых студенческих общежития. Дубы выросли, а вложения в сельскохозяйственную академию стали приносить отдачу, когда кости большинства тех, кто выходил на субботники в 1926-м году, давно уже истлели в сырой земле. Однако студенты 26-го года и не думали ни о каком воздаянии за свой труд, а потому те, кто пытается с презрением говорить о них, употребляя слово «совок», давно ставшее визитной карточкой глупца, сами заслуживают только презрения. Взоры, бросаемые свысока на прошлое, на жизнь и дела предков, предельно лицемерны, ибо, во-первых, отрицатели сами вовсю пользуются созданиями этого прошлого, а во-вторых, рабы Мамоны, покорившиеся новому хозяину и принявшие все его подлые установления, не имеют ни малейшего права укорять кого-либо в недостаточном стремлении к свободе. Буржуйский холоп, ничего не делающий без личной выгоды, уже производит неприятное впечатление, но он стократ отвратительнее, когда, чувствуя свою ущербность и стараясь ее обелить, порочит собственных предков, давших миру великие примеры бескорыстия и самоотречения. Попытки возвыситься не за счет собственных дел, а за счет унижения ближних, пусть даже умерших, есть несомненный признак мании величия, которая потому и является болезнью, что провозглашаемое величие не имеет под собой никакой реальной почвы. Ненавистники «совка» в качестве своих заслуг могут предъявить и современникам, и потомкам лишь украденные миллиарды, разоренные предприятия, обнищавшие города и деревни, а также армии дармоедов, чья задача – охранять, обслуживать и воспевать удачливых воров. Впрочем, по-настоящему разбогатеть удалось немногим – куда больше число тех, кто продал душу дьяволу и проклял собственных прадедов, даже и не обретя материальной независимости (а возможно, как раз из-за отсутствия оной и желания подольститься к новоявленным распорядителям материальных благ). Самооправдание и самовозвеличение требуются даже этой мелкоте, этой пехоте сатаны, вот они и распространяют вокруг себя флюиды враждебности не только к собственной стране и собственной истории, но и к тем, кто не согласен с ними и презирает их раззолоченного идола с налитыми кровью глазами. «Таково наше мнение», – хвастливо говорят они, но собственного мнения у них нет и быть не может, – таково мнение их страшного Хозяина.
  Душа поэта, изначально враждебная Мамоне и всем его правилам, очень утомляется, отражая эти флюиды, которыми ее постоянно бомбардируют глупцы. Один проклинает «совок», словно не при этом «совке» и он, и его родители выросли, бесплатно выучились, получили бесплатное жилье и наели такие ряшки, о которых говорят: «В три дня не обгадишь»; другой призывает зачем-то «вынести упыря из мавзолея», забывая о том, что лучшие свои годы прожил в государстве, построенном по заветам этого «упыря»; третий заявляет, что не имеет ничего общего с подавляющим большинством собственного народа, ибо оно не читало Джойса, – словно такие прожорливые грантососы, как он, оставили народу досуг для такого чтения; ну а четвертый, который проще и откровеннее всех и подобных которому вокруг особенно много, прямо заявляет, как герой Хеллера: «Пока вы работаете у меня, вы не свободный гражданин». Что ж, в последнем Жизнев, смолоду получивший добрую марксистскую закалку, никогда не сомневался. Как и в правоте Горького, который напоминал: «Честный писатель – всегда враг общества и еще больший враг тех, кто защищает и оправдывает жадность и зависть, эти основные устои современной общественной организации» («Вернули эти устои на свою голову», – ворчит Жизнев). Слишком многим писателям понятны сетования Виктора Гофмана:
      Изнуренный житейской заботой,
      Весь разбитый, усталый, больной,
      Над бесплодной томяся работой,
      Оклеветанный злою молвой,
      Потерял я охоту трудиться,
      И бороться, и жить, и терпеть…
      И хотелось бы только забыться
      И от мира бы вдаль улететь.
По части отлетов из мира писатели, конечно, мастера, но можно ли их за это осуждать? Правильно писал Сароян: «Если у кого-то есть деньги, которые он копит или транжирит, можешь не сомневаться – он их украл у других. Не у богачей, у которых они в избытке, а у бедняков, у которых их мало. Украв эти деньги, он обокрал их жизнь, их мечты». Наш герой злобно усмехается: «Большое спасибо за возврат к таким устоям». Но так как силы поэта далеко уступают силам Капитала и его верных клевретов, то остается лишь высмеивать жестокий мир в надежде дискредитировать его до степени, несовместимой с дальнейшим существованием (как в свое время поступили с СССР богатые и процветавшие советские юмористы). Не зря же Либаний, римлянин периода упадка, заявлял: «Дозволительно смеяться, и шутить, и острить». Недаром же Ибн аль-Мутазз, поэт времен увядания Халифата, заметил:
                      Лишь тот
      Серьезным будет истинно, кто шуткою живет.
В мире лжи, отовсюду текущей своими зловонными потоками, как не согласиться с Ренаром, называвшим юмор «ежедневным нравственным и духовным омовением». Причем омовение требуется не только поэту, но и не в меньшей степени его читателям – отсюда такая тяга нынешней публики к юмору и к иронии. Этой тягой, согласно всем нелепым законам рынка, не замедлило воспользоваться огромное количество бездарностей (либо чахлых, задушенных жаждой наживы талантов вроде Сидорчука), но речь не о них, а о том, что если и ранее большому поэту никак не мешало чувство юмора, то уж ныне большой поэт без этого чувства попросту немыслим. Не случайно наш герой стремился жить и писать как Майкл Дрейтон:
      Ох, недотепы! Вы уж мне поверьте –
      Иные шутят в самый страшный миг:
      Пробиться к славе хоть ценю смерти,
      Но балагуря! Вот и я из них.
      Одни вопят, теснимы жизнью жуткой,
      А я и смерть хотел бы встретить шуткой.
Ну а едкость сарказма нашего героя объяснил в свое время Шиллер: «Я не могу простить людям и вещам того, что они стоят настолько ниже небесного идеала моей любви».
  Наш герой проходит по парку, осеняемый сверху плоскими лапами дубов, и улыбается. Ничего приятного рабочий день ему не сулит, однако он весел вопреки боли в ноге, непреходящей усталости и дурным предчувствиям. Весел как Хайям, который учил:
      Променяй свою вечную скорбь на веселье,
      Ибо цель, никому не известная, – в нем.

III часть,
XXXII глава.

  Жизнев идет по дорожке, усыпанной мелким белым щебнем. По левую руку у него молодая дубовая посадка, среди которой по траве разбросаны разноцветные пятна – лежбища отдыхающих. По правую руку – ивы, разросшиеся на берегу маленького пруда. Сквозь ветки видна сверкающая рябь, а на ней оранжевые мазки – это большие дикие утки, названия которых Жизнев не знает. Чайки, которые на пруду тоже есть, почти незаметны среди вспыхивающих бликов из-за своей белизны. Когда ивняк кончается, а на солнце наползает тучка, то становится видно, что в пруду отражаются небо и облака, и Жизнева словно окликает бесконечность. Да, думает он, прудик мал, но бесконечность живет и в нем, ибо на то она и бесконечность, чтобы всё обнимать и во всём отражаться. «Стоит ли ехать отсюда куда-то, чтобы увидать иные красоты? – думает Жизнев. – Не проще ли ограничиться тем, что есть рядом, ведь сущность красот везде одна?» И Жизнев вспоминает слова Бодлера: «Я обладал сегодня в мечтах тремя жилищами и был равно счастлив во всех трех. Зачем же утруждать свое тело переменами места, раз моя душа странствует так свободно? И к чему осуществлять замыслы, раз сам замысел заключает в себе достаточное наслаждение?» Вряд ли, конечно, Бодлер верил в то, что достаточно одного замысла, а осуществление уже не обязательно. Во-первых, против этого говорит его собственная творческая практика – сам-то он в осуществлении весьма поднаторел, если бы не оно, о его замыслах мы бы никогда не узнали. Во-вторых, неосуществленные замыслы ложатся тяжким грузом на совесть любого человека с творческой жилкой – какое уж тут наслаждение. И в-третьих, замысел – только заявка на объединение со всем сущим, а подлинное объединение и, значит, подлинное блаженство заключается лишь в осуществлении. Без него мы ограниченны, и эта ограниченность заставляет нас страдать.
  Жизнев выходит на обширную площадку, усыпанную тем же белым щебнем – таким белым, что под солнцем он режет глаза. Над площадкой возвышается небольшой рукотворный холм, а на нем торчит нечто вроде беседки в античном вкусе – увенчанной, однако, в противность всем архитектурным канонам, куполом из голубого пластика. Часть купола вандалам уже удалось разбить, и вопрос, видимо, заключается в том, кто кого опередит – неугомонные разрушители или войско созидания, то есть городские ремонтные службы. По площадке, пользуясь хорошей погодой, прохаживается множество людей самого разного возраста, большинство – с детьми. В центре площадки установлены карусель, качели, детская горка, приспособления для лазания, и все это увешано детьми. Вокруг сооружений также бегают и голосят дети, на которых страшными голосами кричат их мамаши. Вот одна мамаша прямо над ухом у Жизнева рявкает на свою дочь. «Глухая, что ли?» – внятно произносит Жизнев, адресуя вопрос пространству, но дочка, услышав, прыскает, а мамаша смущенно затихает. Вот слишком тепло одетая девочка вопит на всю площадку: «Мама, я спарилась! Я спарилась!» – и Жизнев лукаво усмехается. Не замедляя шага, он косится на играющих детей: они падают на бегу, срываются с перекладин, шлепаются на землю, не удержавшись за кольца, и Жизнев замечает, как по-разному ведут себя потерпевшие. Одни издают душераздирающие вопли, стараясь, чтобы терзались не только они, но и все вокруг; другие бегут к родителям ябедничать на тех, кто будто бы толкнул их или подставил им ножку; третьи лезут в драку с партнерами по игре, причем стараются ударить их как можно больней; четвертые – и их, слава богу, большинство – с озадаченным видом поднимаются на ноги, сами, без участия мамаш, отряхиваются и вскоре продолжают играть дальше. Жизневу кажется, что он может предугадать, каким человеком вырастет каждый из этих детей, хоть и не очень хочется верить в такую предопределенность.
  В целом всё зрелище народного гулянья наполняет Жизнева ощущением уныния и рутины, и даже обилие детей, этих цветов бытия, этих земных ангелочков, не снимает тяжелого чувства. В чем дело? Ведь плодиться и размножаться необходимо, бездетный Жизнев, страдая от одиночества, знает лучше кого бы то ни было о справедливости этого требования. Гулять с детьми тоже надо – что же еще прикажете с ними делать, как их еще воспитывать? Беда, однако, в том, что ангелочки эти уж чересчур земные – они упиваются новизной своих ощущений, своим плотским существованием и ничего более не хотят знать, и не желают, чтобы мешали их лихорадочным восторгам. Не стоит преувеличивать их ангелоподобность и ради них забывать об ангелах небес, тем более что забвение о небесном скверно сказывается на земном, в том числе и на детях. Как бы не захлестнуло в будущем этих детей то самое ощущение скуки, которое испытывает теперь – к счастью, недолго – наш герой, взирая на чужие семейные радости. Ведь тот, кому не говорили в детстве о небесных ангелах и чудесах, с этим ощущением справиться не сможет и скорее всего погибнет. Что ж, если зевают и молчат родители, если безоглядно резвятся дети, то поэт должен говорить один за всех, памятуя завет Руми: «Не укорачивай поводья речи из-за тупоголовости твоих заскучавших слушателей! Смотри на жаждущих ангелов в небесах, когда произносишь свои слова!» Таким образом, благодаря поэту небо поддерживает договор с человечеством и не гневается на род людской. Правда, ангелы частенько понукают поэта, как об этом писал Руми: «Мои слова – пища ангелов. Если я не буду говорить, голодные ангелы скажут: “Говори! Почему ты молчишь?”» Поэт может, конечно, ответить жалобами на свой горький жребий, на Нужду, на суетность человечества, как это сделал некогда Рудаки:
      Мы все – язычники, увы, и дети, и отцы.
      Мир этот – злобный истукан, а мы его жрецы.
Однако, поступая таким образом, поэт берет на себя слишком большую ответственность, ибо небесные ангелы могут в конце концов осерчать на род человеческий и оставить его без своего содействия. Что с человечеством случится после этого, мы предсказать не беремся, но ясно одно: хорошего ждать не следует. А потому долг поэта состоит в том, чтобы, отвлекаясь от рутины, говорить и писать о небесном – пусть даже одному за всех своих неразумных ближних. Действовать при этом следует по тому методу, который постепенно выработал на себя наш герой и который мы изложили в конце второй части настоящего повествования. Примерно таким же образом поступал и Малларме: «Мне так сложно бывает отвлечься от жизни, чтобы воспринимать без усилий внеземные и оттого гармоничные впечатления, которые я стремлюсь воплотить, что приходится следить за собой с пристальностью, граничащей с маниакальностью». И еще: «Метод, открываю его публике, состоит в том, чтобы ежедневно стирать со своей природной озаренности всю внешнюю пыль, которую, часто, наоборот, накапливают, называя ее опытом». Разумеется, Малларме получал импульс вдохновения не из космоса, а из окружавших его вполне земных явлений, но он обладал умением видеть в этих явлениях небесное, то есть всеобщее, и очищать их от налета стяжательства и рутины. Так же он подходил и к человеку, в том числе и к себе самому: «В каждом человеке заключена некая Тайна, и многие умирают, так и не познав свою, и уже никогда не обретут ее, ибо после смерти не станет ни ее, ни их самих».
  Размышляя обо всем этом, Жизнев, лавируя между детьми, пересекает детскую площадку и шагает далее по дорожке среди могучих дубов, узорчатая листва которых зыблется над ним высоко вверху, поблескивает и тихо клокочет, напоминая шум моря в погожий день. А потом ветер усиливается, и Жизневу сразу вспоминается д’Аннунцио: «Вдруг у меня над головой пронесся сильный ветер: кажется, подобные порывы исходят от чудесных рубежей иного бытия – непознаваемого, разве что порой оно проглядывает смутно в проблесках воспоминаний или вспышках беспокойства, когда, то ли памятуя что-то, то ли предрекая, дух напрасно силится освободиться от бесчисленных привычек, маний, немощей, гримас, обманов, страхов, которые и составляют нашу жизнь». Напрасно? Может быть. Пусть даже наше поражение неизбежно – мы слышим ветер, и уже в этом наша победа.

III часть,
XXXIII глава.

  На дорожке и на ее ответвлениях имеются скамейки, где сидят люди, и Жизнев с легкой улыбкой на ходу наблюдает за сидящими. Иногда это рабочие-азиаты – только им свойственно высокое умение сидеть и не делать совершенно ничего. Мышление и созерцание чуждо этим недостойным потомкам Рудаки и Фирдоуси – в этом Жизнев неоднократно мог убедиться, общаясь с ними еще в студенческие годы. На самом-то деле они – любящие дети того самого общественного строя, который их эксплуатирует и унижает, ибо мечтают они лишь о различных приобретениях и о богатстве, о власти над ближним, и если они получают такую власть, то держатся за нее со звериной цепкостью. Вряд ли человек мыслящий и созерцающий может часами сидеть на скамейке, вытянув ноги и тупо глядя в землю, – так может вести себя лишь тот, кто мечтает о новом велосипеде или о том, как что-нибудь украсть в той фирме, где он работает. Трудолюбием эти дети Востока не отличаются, поскольку полностью чужды идее общественного блага. Впрочем, многие из них, пусть даже инстинктивно, но понимают, что русским предпринимателям, особенно состоящим на службе у государства, они нужны не столько для работы, сколько для экономии фонда заработной платы, каковая экономия затем присваивается предпринимателем. Довольны обе стороны: одна делает вид, будто платит зарплату, другая притворяется, будто работает. Иногда азиаты сидят и кучками, но в таких случаях, как заметил Жизнев, не ведут между собой серьезных бесед – только пересмеиваются и зубоскалят. Видимо, та роль, которую они играют в российском социуме, не располагает их к серьезности. Время серьезности еще придет, когда они заработают достаточно денег, чтобы стать на родине баями и гнуть в три погибели тех соплеменников, которым повезло меньше. Наш герой любит всех людей и верит в то, что в каждом из них теплится искра Божья, однако, как видим, не строит на их счет особых иллюзий. В самом деле, какие иллюзии можно питать относительно московских юношей, которые с утра лениво пьют пиво, воткнув себе в головы наушники плееров, и перебрасываются репликами, состоящими сплошь из непечатных слов? За пиво Жизнев их строго не судит, ибо сам был грешен и знает, какую власть порой имеет над издерганным человеком коварная мудрость: «С утра выпил – весь день свободен». Однако юноши не издерганы ничем, кроме собственных дурных привычек, и свобода таким болванам может причинить только вред. Жизнев не является старцем, осуждающим молодость лишь за то, что она молода, и не бросается словами: «А вот в мое время…» – напротив, он именно в свое время хорошо изучил породу юных слабаков, боящихся любой умственной работы и подкармливающих свою слепую, как личинка, душу разными сладкими суррогатами духовности вроде поп-музыки, кино и долгих пивных бесед ни о чем. Спроси этих добровольных слепцов, среди каких деревьев они сидели, ведя пустые разговоры, какие птицы расхаживали вокруг них в траве, какой был ветер, – никто из них не сможет ответить и, более того, их крайне удивят сами такие вопросы. Юноши были существами, выпавшими из той цепи, что связывает всё сущее, хотя по своему статусу в мире им следовало бы стать ключевым, золотым звеном всеобщей связи. Обладатели плееров ничего, кроме мелкой наживы, не искали, и, увы, не к ним, а к совсем другого закала людям обращался Руми, когда писал:
      Вы, взыскующие Бога средь небесной синевы,
      Поиски оставьте эти, вы – есть он, а он – есть вы.
      ……………………………………………………….
      Для чего искать вам то, что не терялось никогда?
      На себя взгляните – вот вы, от подошв до головы.

      Если вы хотите Бога увидать глаза в глаза –
      С зеркала души смахните муть смиренья, пыль молвы.

      И тогда, Руми подобно, истиною озарясь,
      В зеркале себя узрите, ведь Всевышний – это вы.
«Какие уж там поиски, – усмехается наш герой, проходя мимо. – Эти несчастные могут искать разве что денег на пиво. Не о них ли писал Саади:
      И зверь быть нами должен предпочтен
      Тому, чья жизнь – еда, питье и сон.
Впрочем, осуждать их трудно – ведь они сызмальства не слышали ни слова о всеобщем». Жизнев замечает на отдаленной лавочке застывших в объятии мужчину и женщину и думает с симпатией: «А вот они приблизились к всеобщему. Ибо верно писал Маджнун:
      Только тот – человек, тот относится к людям, кто любит,
      Кто любви не изведал, тот нравом бесчестен и зол.
Лишь бы любовь не замыкалась на одном предмете и распространялась далее, превращаясь во всеобщую связь. Ведь немало счастливцев ощущали на себе такое превращение». Жизнев с удовольствием смотрит по сторонам и вспоминает стихи Мередита:
      Вглядись во всё и видимым владей,
      К рукам не прибирая;
      Не будь прожорлив. Многим из людей
      Бредовой мнится речь такая.
  Жизнев поднимает взгляд, и от высоты деревьев, помавающих тонкими верхними ветвями в небесной синеве, у него захватывает дух. Ветви склоняются друг к другу, сгибаются книзу, образуют из листьев султаны, розетки и балдахины, напоминают то причудливые светильники, то завитки и волюты, то пышные эмблемы с неясным смыслом, который очень хочется разгадать. Над этими живыми, постоянно качающимися и кружащимися символическими сооружениями по голубому небу тянутся облака, неожиданно приводя на память фрески Веронезе и Тьеполо. Но чаще при взгляде вверх Жизневу вспоминаются картины Лоррена, где радостная всеобщность мира предстает в такой бесспорной чувственной наглядности. Нечасто художнику удается изобразить на одном холсте всю Вселенную, а Лоррену это удавалось, по-видимому, даже без особого напряжения. Разумеется, он не мог написать на одном полотне всё, что существует во Вселенной, – все предметы и все явления, – но он передавал ощущение всеобщности, чувство вселенской связи, и таким образом добивался своего. Искусство, конечно, красноречивее и понятнее природы, но и она достаточно понятна, если смотреть на нее, а не на разную унылую ерунду, которая и взгляда-то, в сущности, не стоит. Можно, к примеру, стремиться на море ради сгона лишнего жира, ради загара, ради пляжных нег, ради пьянства и случайных знакомств; у моря можно видеть окурок на песке, надоевшую физиономию приятеля, собственные карты, пивной ларек в нескольких шагах; можно слышать ленивые реплики соседей по пляжу, хриплые напевы радио, взвизги детей и выкрики продавщицы чурчхел; можно ограничиться всем этим и подобным этому и тем не менее полагать, что приморский отдых удался.
  Однако можно видеть и слышать совсем иное, и картины Лоррена тому подтверждение. Можно видеть, как на горизонте из бесформенной массы облаков вырастают упряжка коней, колесница, а на колеснице – бог, обозревающий море и землю. Если смотреть долго и внимательно, можно и самому ощутить себя этим богом. Жизнев идет и вспоминает Батюшкова: «Природа – великий поэт, и я радуюсь, что нахожу в сердце моем чувство для сих великих зрелищ…» Он вспоминает Белинского: «…Отторгнутый от общего своей индивидуальностию, ставши в человеке личностию, – дух наш тем живее и глубже чувствует свое таинственное единство с бессознательною природою, которая не чувствует своего единства с ним… В природе нет нашего духа, но в нас есть дух природы, ибо закон бытия таков, что высшее начало необходимо заключает в себе низшее».
  Ощутивший это единство и не пожелавший его забыть непременно задается вопросом: как сделать так, чтобы ближние также его почувствовали, как донести это великое чувство до зрителя, читателя, слушателя? Большинство отступает перед этой задачей, однако некоторые и рады бы отступить, но не могут этого сделать. Наш герой принадлежал к меньшинству – к числу тех, кто каждое собственное впечатление вынужден запечатлевать в образах, дабы донести его до ближних; к числу тех, кто не в состоянии отказаться от выполнения этой задачи, неизвестно кем ему заданной. Но коли задача поставлена, ее следует решать, следует искать наилучшие пути и способы для этого. Жизнев идет и вспоминает Пастернака: «Метафоризм – естественное следствие недолговечности человека и надолго задуманной огромности его задач. При этом несоответствии он вынужден… объясняться мгновенными и сразу понятными озарениями. Это и есть поэзия. Метафоризм – стенография большой личности, скоропись ее духа». Вспоминает Жизнев также и Руми: «Я говорю перевернутые слова, потому что перевернутый с ног на голову мир переворачивает с ног на голову меня». Жизнев идет и, как с некоторых пор привык, работает на ходу: подбирает нужные слова, чтобы вылепить из них образы, находит рифмы, скрепляющие композицию, словно гвозди… Возникающее стихотворение вовсе не обязательно говорит о том, что он видит по пути – в частности, в своем парке; однако Жизнев полон довольства, поскольку знает: парк открыт для него, для его взгляда и слуха, деревья ждут его и дадут ему еще многое. Он вспоминает Жуковского:
      Вхожу с волнением под их священный кров;
      Мой слух в сей тишине приветный голос слышит:
      Как бы эфирное там веет меж листов,
      Как бы невидимое дышит;
      Как бы сокрытая под юных древ корой,
      С сей очарованной мешаясь тишиною,
      Душа незримая подъемлет голос свой
      С моей беседовать душою.
Жизнев вспоминает Коневского, которого не любит (но, по известному правилу, редкие хорошие строки слабых поэтов запоминаются лучше, чем многочисленные перлы гениев):
                        …Естество свое стремясь раздвинуть,
      В него рассвету, полдню и звезда́м
      И всем морским порывам дам я хлынуть,
      Впитаю их – и всё пребуду сам.

III часть,
XXXIV глава.

  Жизнев выходит из-под сени дубов, ступает на асфальтированную дорожку и тут же с трудом уворачивается от девочки лет восьми на роликовых коньках. Глаза у девочки широко раскрыты, в них – страх и наслаждение скоростью. Жизнев тяжело вздыхает – он охотно сбавил бы скорость своих перемещений, тем более что, как он выяснил с годами, скорость, как ее ни наращивай, в сущности, не дает никакого выигрыша. Он старается не смотреть на катающихся и мелькающих туда-сюда детей, ибо ему милее другие виды. К дубовой роще примыкает широкая поляна, покрытая мягкой травой, и на всем ее пространстве стоят всего-навсего три или четыре отдельных дуба, но зато гигантских. Они удачно избегли тесноты среди своих многочисленных собратьев в роще, вырвались из толпы на поляну и здесь на просторе развились и раздобрели так, как только может это сделать дерево. Толщина их невероятна, могучие корни клубятся в земле на много метров вокруг ствола. Дубы кажутся приземистыми, словно вдавленными в почву колоссальной собственной тяжестью, и это при том, что их верхние ветки покачиваются на высоте десятиэтажного дома. Обширное травянистое пространство поляны всё кипит и золотится под солнцем, но вокруг дубов лежат обширные темные пятна тени, в которой царит неподвижность. На поляне, словно написанные художником, разбросаны два-три собаковода (собаки тоже есть, но глаз их почему-то едва замечает), и весь ландшафт напоминает то ли картины Мане, то ли, скорее, «Гран-Жатт» Сёра с его монументальной безмятежностью.
  «Чем объяснить ощущение покоя, которое я здесь испытываю? – неторопливо размышляет Жизнев. – Видимо, тем, о чём писал Белинский – чувством собственной избранности, вознесённости даже над такой исполинской мощью, над такой удивительной красотой. Мое достояние создавалось, причем без моего участия, миллиарды лет, и ясно, что этим созиданием занималась некая живая сила, ибо есть ведь миры никак не изменяющиеся и вечно коснеющие в неподвижности. Само слово “созидание”, которое я употребляю, указывает на творческий характер этой силы, ибо развитие шло только от простого к сложному, хотя могло вообще-то пойти в один прекрасный момент в другом направлении и прийти к хаосу и смерти. Эта сила – или дух – продолжает и ныне творить на наших глазах. Как интересна, например, книга шведского натуралиста Даля, в которой тот пишет о непрерывном возникновении, развитии и упадке все новых и новых видов в южноамериканских джунглях, и это происходит в наши дни! Из его рассказа видно, что творческая сила вселенной не наделена сознанием, не свободна от ошибок и потому не имеет точного соответствия с нашей идеей Бога. Однако, непрерывно творя, она творит и сама себя, ибо она есть не только дух или сила, но и пронизанная духом материя, значит – сама вселенная, а значит, не только творец, но и творимое. В результате накопления изменений происходит качественный скачок: на свет появляется человек, и тем самым вселенная добивается главной цели своей титанической деятельности (хотя она и не осознавала ее как цель) – она начинает осознавать самое себя. («Цель вечная движенья миров Вселенной – мы», – писал Хайям.) Тем самым вселенная наконец становится Богом – божественность ей придает человек. Именно в этом смысле я бы истолковал следующие слова Руми:
      Зачем томишь ты ум в кругу исканий строгом
      И плачешь о тщете излюбленной мечты?
      Ведь ты от головы до ног проникнут Богом,
      Неведомый себе, чего же ищешь ты?
Именно такое понимание роли человека во вселенной заставило Руми написать: “Знай же, о не уверенный ни в чем человек, что звезды, облака и небесные сферы, джинны, злые духи и ангелы – всё сотворено ради человека”. Через 600 лет мудрого иранца поддержал Гёте: “Ибо к чему все это великолепие солнц, и планет, и лун, звезд и Млечных Путей, комет и туманностей, существующих и зарождающихся миров, если в конце концов счастливый человек не будет бессознательно радоваться своему существованию?” Причем слово “бессознательно” здесь означает только то, что у подлинно одухотворенной, проникнутой всемирным духом личности радость бытия не вытесняет сознание, а лишь опережает его».
  Жизнев идет и слева от себя видит поваленный когда-то бурей огромный дуплистый осокорь. Ствол треснул и раскололся во всю длину, древесина приобрела серебристо-серый цвет смерти, но в тех местах, где ствол соприкасается с землей, из его утолщений вверх пробиваются целые пучки веток, покрытых свежей маслянистой листвой, а вниз, в землю, вбуравливаются, как черви, новые корни. Завороженный этим зрелищем, всегда для него новым, Жизнев на минуту приостанавливается, но тут же снова трогается в путь, чтобы не мешать прохожим. Он вспоминает Белинского: «Это мир непрерывной работы, нескончаемого делания и становления, мир вечной борьбы будущего с прошедшим, – и над этим миром носится дух Божий, оглашающий хаос и мрак своим творческим и мощным глаголом…» Жизнев думает: «Да, Бог-вселенная продолжает созидать, ибо созидание – его суть. Кто знает, что за растение разовьется из этого мертвого ствола. Кто знает, что́ именно сейчас решил изменить в себе Бог-вселенная? Он не остановится, и не его вина, если Бог-человек со своим сознанием не поспевает за его бессознательной работой. Угонится ли человеческое сознание за деятельностью Вселенной – в этом один из двух главных вопросов человеческого бытия. А второй вопрос – кто, какое начало победит в Боге-человеке: ветхий ли человек, всеми нитями связанный с еще не созревшей, не сознающей материей, способный желать блага только себе и ради этого ничтожного блага способный испепелить Вселенную, или новый человек, живо ощущающий свою кровную связь со всем миром и со всеми другими людьми. Якоб Михаэль Ленц в похвальном стремлении уподобиться Богу-творцу умолял его предоставить людям “место, чтобы действовать, – пускай бы это был даже хаос, Тобою созданный, пустынный и запустелый, лишь бы там была свобода и мы могли в подражание Тебе создавать, пока что-нибудь не получилось бы”. Однако если вспомнить о происходящей в каждом человеке борьбе двух вышеназванных начал, то оказывается, что для великой деятельности человеку даже не очень нужно место в пространстве: ему достаточно работы и внутри самого себя. Вспоминается мусульманская доктрина Джихада. Пророк говорил: “Мы вернулись с малого Джихада, чтобы приступить к Джихаду великому”, то есть защита религии от безбожников, согласно Пророку, есть только “малый Джихад”, а “великим Джихадом” объявляется духовное самосовершенствование, борьба с ветхим человеком в себе. Как не вспомнить еще раз слова Руми: “Пророки и святые не избегаю духовных битв. Первая из таких битв – их поход против собственного эго, их борьба за искоренение своекорыстных стремлений и чувственных желаний. Таков Великий Джихад”. Этот внутренний поход может длиться годами, отделяя воина – или делателя – от окружающих людей, даже от самых близких. Его могут счесть безумцем, но он отвечает, подобно Руми:
      Путь разума увлек меня в беду,
      Теперь путем безумия пойду.
И он – только он! – может надеяться на описанное Руми воздаяние: “Мое дыхание засветило много огней в мире, мои слова, переживающие гибель, побудили вскипеть многие существования”». Миновав поляну, Жизнев выходит за ограду парка, а там шумит улица, которую он пересекает по полосатому пешеходному переходу. Разлетевшийся было автомобиль пристыженно тормозит перед ним, Жизнев кивает, улыбается и прикладывает два пальца к виску. А как же? Учтивость – первейшая добродетель воина.

III часть,
XXXV глава.

  Сразу через дорогу Жизнев видит по правую руку два огороженных строительным забором здания красного кирпича: одно – бывшая химчистка и прачечная, второе – бывшая котельная. За забором скрывается также большая асфальтированная площадка, посреди которой которой торчит кирпичная труба, значительно уступающая по высоте стоящим рядом четырнадцатиэтажным домам. Оба предприятия когда-то вовсю работали, в советское время Жизнев посещал прачечную не реже раза в неделю: сдавал в стирку сорочки, забирал выстиранные, что-то сам чистил в машинах, стоявших на первом этаже («химчистка самообслуживания»), что-то сдавал почистить под квитанцию… То же делали и все обитатели округи, но затем, уже в новые времена, прачечную закрыли на ремонт, а после так и не открыли. Частные прачечные и химчистки, конечно, появились, но цены в них оказались такими, что народ предпочел стирать и чистить свои пожитки на дому. А поскольку спрос на стирку и чистку из-за дороговизны упал, ремонтировать старое доброе заведение никто не спешил – так же как и котельную, снабжавшую его водой и паром. Жизнев с усмешкой смотрит на мрачные здания, на стенах которого еще висят клочья зеленой сетчатой ткани, которая должна была защищать округу от пыли, возникающей при ремонтных работах. Сетка не пригодилась из-за отсутствия пыли, а пыль не возникла из-за того, что ремонт за двадцать лет так и не начался. Попытка коммунистов освободить население от части домашней рутины не удалась – правда, не по вине коммунистов, ибо им на смену пришли люди, уверенные в том, что удел населения как раз только работа и рутина, а свобода и творчество – это большевистская пропаганда. Вокруг зданий уже успел вырасти небольшой лес, на ветвях которого весело распевают птицы – за высоким забором их никто не беспокоит. Используется только асфальтированная площадка – на ней то ли легально, то ли нелегально отстаиваются большегрузные фуры. Жизнев вспоминает конец 80-х годов, свои занятия в МГУ на факультете повышения квалификации преподавателей общественных наук. Сколько наукообразной чепухи ему тогда пришлось выслушать! Лекторы клонили к тому, что с наступлением рынка (прямо называть ожидаемые перемены приходом капитализма тогда еще стеснялись) всеобщее счастье, довольство и комфорт просто не могут не захлестнуть Россию. А как же, если капиталист (пардон, «субъект рынка») кровно заинтересован в скорейшем и полнейшем удовлетворении потребностей населения? Ведь иначе появится другой, более усердный и добросовестный «субъект рынка». Первый, нерадивый, проиграет в конкурентной борьбе, разорится – и поделом ему. Бред, казалось бы, но ей-богу, дорогой читатель, мы не врем: именно такие пропахшие нафталином благоглупости образца примерно 1830-го года постоянно звучали в конце XX века с кафедр Московского университета. Не зря, видимо, Пушкин писал в письме к Погодину: «Ученость, деятельность и ум чужды Московскому Университету», а Фет, бывая в Москве и проезжая мимо этого храма науки, непременно плевал на него. Разоренная фабрика-прачечная стала памятником всей лжи и всей нелепой доверчивости конца 80-х – начала 90-х, а Жизнев при виде этих заброшенных, но добротных строений всякий раз принимался размышлять о том, какое из них можно сделать употребление (кровь сотен поколений его крестьянских предков не позволяла ему спокойно видеть добро, пропадающее втуне). Огромный зал котельной с галереями на уровне второго этажа прекрасно подошел бы и под дансинг с баром, и под ресторан, и под игорный клуб – даже перестраивать ничего не потребовалось бы, а здание прачечной можно было бы переделать под отдельные ресторанные залы для солидной публики, под комнаты для крупной карточной игры либо просто под «номера». А что такого? «Номера» и «отдельные кабинеты» имелись при самых чопорных ресторанах во всех столицах цивилизованного мира уже в конце позапрошлого века. Однако все эти сами собой напрашивавшиеся проекты оставляли Жизнева равнодушным, ибо он давно остыл ко всякой деятельности на потребу лавочников. Несколько больше его воображение оживляет идея устроить в котельной клуб, но не простой, а с литературным уклоном: поэты будут читать с галерей стихи, а люди за столиками в зале будут их слушать. Обсудить и отметить свое выступление, а также спокойно переночевать, не тратясь на такси, поэты смогут в уютных комнатах, оборудованных в здании прачечной, – туда же они смогут и приводить из клуба своих самых пылких поклонниц. Проект выглядит занятно, однако затем Жизнев вспоминает аудиторию ночных клубов, всех этих богатеньких любителей дешевого эпатажа, и затея сразу начинает ему нравиться значительно меньше. Чтобы подобное заведение выполняло свою культурную миссию, его придется делать фантастически дешевым за счет простоты блюд и напитков (самое изысканное блюдо в меню – яичница, самый утонченный напиток – водка). А если вспомнить о том, что любители литературы избегают клубов в значительной степени из-за дороговизны такси, то при заведении придется держать свой автобус для развоза по домам подвыпивших гостей.Автобус так автобус, мечтать так мечтать, но кого приглашать в качестве выступающих, что за люди ныне, после распада Сообщества, способны держать зал? Жизнев перебирает в уме всех известных ему московских поэтов и приходит к выводу, что сам он этих авторов слушать не захотел бы, даже если бы его поили и кормили задаром, а потому идея литературного клуба окончательно блекнет в его душе.
  Куда больше ему нравится идея общежития поэтов и художников. Собрать самых талантливых… но тут мышление Жизнева дает сбой. А где их, талантливых, взять-то? Нет их – талант теперь заменился умением «продаваться», «пиариться» и «подавать себя». Тем, кто наделен таким умением в полной мере, коммуна ни к чему, а с теми, кто лишь собирается развивать его в себе, Жизнев и сам не захотел бы соседствовать. Кроме того, поэты и художники потащат за собой в коммуну шлейф хватких жен, бездарных деток, жадной родни, а также скверных характеров, вредных привычек и бытовой нечистоплотности… Те же знакомые Жизнева, что были и подлинно талантливы, и уживчивы, после долгих лет безвестности и бедности один за другим отказались от творчества – кто-то полностью ушел в ремесло, а кто-то и совсем отошел от искусства. «Если мы не нужны, – а мы не нужны, раз нам не платят, – с какой стати мы будем убивать время и силы на это самое творчество? Жизнь и так коротка», – говорили они, пожимая плечами. У нашего героя не хватало духу, – ведь он знал, сколько им пришлось пережить, – напоминать им слова Руми: «Приближается день, когда эти слова мои будут свидетельствовать против тебя: “Я звал тебя, – я, Живая Вода, – но ты был глух”». Сам Жизнев покорствовал своему жребию и следовал другому высказыванию Руми: «О Ты, кто вдохновил мой дух поэзией! Если бы я отказался и оставался молчаливым, боюсь, что тем самым я нарушил бы Твой приказ». Однако Жизнев никогда не умел ставить себя в пример своим товарищам. «Пусть каждый несет крест в меру своих сил», – думает он и отметает замысел творческой коммуны.
  Лучше уж устроить коммуну для друзей – пусть живут в номерах в здании бывшей прачечной, а принадлежащее им московское жилье сдают, тем самым резко повышая уровень своего благосостояния. Как прекрасно каждый день встречать в коридоре или во дворе людей давным-давно тебе знакомых, с которыми связывает множество общих воспоминаний, с которыми переживал разные приключения, которым ты помогал и которые помогали тебе, которым рассказывал о своей первой любви и читал свои первые стихи… Судьба не позволила создать с ними творческий союз – каждому пришлось зарабатывать на хлеб по-своему, но в коммуне, несомненно, вспомнятся творческие устремления юношеских лет. Тот будет писать рассказы, как писал в школе, тот вернется к живописи, тот засядет за мемуары, а по вечерам можно будет обсуждать сделанное днем и за бокалом шампанского сочинять громкие литературные манифесты и отповеди тупоумным критикам. Тут уже не будет ни соперничества, ни недоброжелательства, ни взаимного раздражения в пылу споров – старая дружба послужит надежной гарантией против всего этого… Но нет, Жизнев качает головой и сплевывает. Увы, старые друзья уже не те – не нужно им никакое творческое общежитие, разве только как средство получить дополнительное жилье. Поселившись в такой творческой коммуне, они будут делать то же, что делают сейчас дома – валяться на диване с бутылкой пива и смотреть футбол, которого в юности терпеть не могли, зато читать книги, как в юности, их теперь уже не заставишь. Разговаривать с ними теперь можно лишь об увиденном по телевизору да о дачном строительстве, в их жизни ровным счетом ничего не происходит, а если и происходит, то они этого не замечают. Посему предлагать им что-то сочинить нет никакого смысла: во-первых, они не захотят, ибо душа их обленилась, во-вторых, не смогут, ибо писать им не о чем, и, в-третьих, не смогут, потому что обленившаяся душа утрачивает навык самовыражения. Им проще часами переливать с супругой из пустого в порожнее, нежели расталкивать свои творческие способности, спящие непробудным сном. К тому же им хочется переменить машину, сделать в квартире очередной ремонт, достроить дачу и так далее – во всех этих устремлениях супруга их горячо поддерживает. А вот жизнь в творческой коммуне идет вразрез с такими устремлениями и, значит, неизбежно станет раздражать. Да и скрытность накопилась с годами, пропали общительность, обходительность, умение быть среди людей, да и симпатии к людям сильно поубавилось (виноваты, разумеется, люди – а кто же еще). Жизнев скрипит зубами от стыда: да, вот так изменились его друзья, и он ничем не смог этому помешать. Должно быть, ему следовало навязываться к ним в гости и читать стихи, и рассказывать о том, что прочел и узнал, и напоминать о школьных прогулках по Тимирязевскому парку, когда они часами говорили о возвышенном и расставались, так и не наговорившись. Ну а он счел, когда друзья перестали ходить на его концерты, читать его стихи и вообще читать, что их выбор сделан и он не вправе пытаться его изменить (да и обида была, стоить ли греха таить). Теперь, думает он, надо искупать невольную вину и трудиться ради тех, кто еще не устал от жизни, чья душа еще не почила. Руми писал об этом так: «Когда слушатель испытывает жажду и ищет, проповедник становится красноречив, даже если он мертв». А можно вспомнить Катенина:
      Что ж делать? Петь, пока еще поется,
      Не умолкать, пока не онемел.
      Пускай хвала счастливейшим дается;
      Кто от души простой и чистой пел,
      Тот не искал сих плесков всенародных;
      В немногих он, ему по духу сродных,
      В самом себе получит мзду свою.
      Власть – слушать, власть – не слушать; я пою.

Share Button

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*