Роман-фельетон «Пучина богемы». III часть, XVI-XXX главы.

III часть,
XXVI глава.

  Утро 22 декабря 2008 года выдалось сереньким, с легким морозцем. Шел редкий снег. Снежинки медленно кружились в воздухе и опускались на голую землю, белесоватую от холода. В ту зиму настоящие снегопады начались очень поздно, и еще в двадцатых числах декабря стояла странная погода – осень не осень, зима не зима. Был понедельник, и под затянутым облаками небом мир выглядел очень рутинно, но у Жизнева настроение было праздничное: вечером в музее Маяковского ему предстояло участвовать в концерте, посвященном 20-летию Сообщества. Организаторами действа выступали он и Сложнов, но ради такой даты пригласили также и других членов Сообщества, теперь уже бывших: поэта Б., сделавшего большую литературную карьеру, и поэта П., ушедшего, наоборот, в глубины забвения, – относительно этого человека многие общие знакомые интересовались даже не тем, написал ли он что-нибудь новое, а тем, жив ли он еще или уже помер. Узнав, что П. жив, общие знакомые, по наблюдениям нашего героя, не проявляли особой радости. Вскоре в связи с этими вопросами нашему герою вспомнятся строки Шиллера:
      Скольких добрых жизнь поблекла!
      Скольких низких рок щадит!..
      Нет великого Патрокла;
      Жив презрительный Терсит.
Ну а пока Жизнев то присаживался к компьютеру, делая очередную книгу для своего издательства, то вскакивал и принимался за подготовку к концерту. Время от времени он отвечал на поздравительные звонки. Словом, утро проходило суматошно, но то была приятная суматоха.
  Во втором часу дня прозвенел очередной звонок. Жизнев, ожидая поздравлений и уже заранее улыбаясь, снял трубку и вдруг услышал рыдание.
– Это Лариса, – с трудом, захлебываясь от слез, произнесла знакомая поэтесса. – Любим, мне сейчас сказали… Костя умер.
– Какой Костя – наш? Сложнов? Да не может быть, – ошеломленно возразил Жизнев. – Я с ним вчера вечером разговаривал, всё было в порядке.
– Я ему позвонила, чтобы узнать насчет концерта, – между всхлипами объяснила Лариса. – Какой-то незнакомый человек подошел к телефону, представился сотрудником милиции. Он сказал, что Костя умер в подземном переходе у Красных ворот.
  Было непонятно, что делает милиция дома у человека, который умер на улице, но Жизнев не стал пока над этим задумываться. Он понял, что новость верна, так как Сложнов последнее время действительно ходил на службу в здание правления Российских железных дорог, что на Садовой-Черногрязской, у Красных ворот.
– Лариса, я тебе перезвоню, – сказал Жизнев и прервал разговор. Следующий час ушел у него на то, чтобы связаться с несколькими моргами, в которые, исходя из их местоположения, могли привезти тело. В конце концов тело обнаружилось в морге больницы имени Склифософского, совсем недалеко от злополучного перехода. О причине смерти Сложнову не сказали ничего внятного – только «шел в подземном переходе, упал, милиционер вызвал “скорую”». Жизнев спросил, когда ему следует приехать, чтобы договориться о времени прощания, заказе автобусов, заказе гроба, венков и обо всем прочем. Оказалось, что на обзвон людей, сбор денег и подготовку поминок у него все же есть пара дней.
  Жизнев не помнил, как он звонил матери и сестре друга, что и как он им говорил. Он старался не думать о случившемся и лишь четко, как автомат, выполнять необходимые действия. В таком расположении духа он держал себя после смерти бабушки, после смерти отца, после смерти брата. Горевать (или не горевать) можно позже, но в самый трудный час никакие эмоции нам не нужны. Прощание с покойными в наше время дело хлопотливое, проходящее постоянно на людях – тут уж не до чувств, дал бы Бог ничего не забыть, никого не обидеть и не позволить себя обобрать. Значит, надо подавить воспоминания, не думать ни о покойном, ни вообще о смерти, ибо верно сказал Паскаль: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор». Следовало еще объявить о смерти Сложнова тем, кому предстояло выступать в концерте. Жизнев склонялся к мысли вообще отменить концерт, но затем решили этого не делать. Поэт Б. подал мудрый совет: ничего не отменять, но на концерте читать только стихи Сложнова. За всеми хлопотами время пробежало незаметно – Жизнев вдруг обнаружил, что пора ехать в музей. У него всё было готово – книги со стихами Сложнова подобраны, везде, где надо, вложены закладки… Тем не менее ехать ему не хотелось. При мысли о том, как он будет сообщать о случившемся людям, приехавшим повеселиться, его всего затрясло. Но отступать было некуда – он поехал, и стоял в вестибюле, и видел веселые лица входящих, и сообщал, сообщал, сообщал… Поэт П., который давно не выступал и которому хотелось блеснуть, приставал к Жизневу с просьбой не объявлять о смерти Сложнова, чтобы он, поэт П., мог почитать свое новенькое. Жизнев давно понял: иным людям бесполезно объяснять даже самое очевидное, и потому лишь сухо сказал: «Мы обо всем объявим и будем читать только Сложнова, а ты читай что хочешь. Но если тебя освищут, сам будешь виноват». Поэт П. отошел с недовольным ворчанием – несомненно, он в тот момент всей душой ненавидел Сложнова, столь некстати отдавшего концы. Вечер начался в атмосфере всеобщего страха, среди тревожных перешептываний, но затем светлый гений покойного сделал свое дело – зал начал смеяться. Да и Жизнев попросил не делать похоронных лиц и вслушиваться в стихи, ибо путь настоящего поэта всегда сродни подвигу и потому ничего экстраординарного, если вдуматься, со Сложновым не произошло. Покойный был готов к такой развязке, судя по его многочисленным обрващениям к теме смерти, далеким, кстати сказать, от всякого уныния. Говоря о том, что случившееся с его другом едва ли не закономерно, Жизнев, безусловно, не лгал, но внутренне он все же не принимал этой мысли. Почему живут – не тужат всякие бездарные негодяи, а на Сложнова обрушилась эта самая закономерность, да еще в пору его творческого взлета? Ведь последние годы жизни Сложнова наш герой, читая его стихи, не раз восклицал, подобно Ли Бо: «Вы, младшие в искусстве, гениальны!» Нет, думать об этом было невозможно, и потому нашему герою пришлось основательно напиться в гримерке. Хорошо еще, что никто хотя бы не устраивал истерик и не разводил похоронного нытья. Благодарная публика в коробку, пущенную по рядам, набросала доверху купюр, дай Бог ей здоровья (публике, конечно, а не коробке), – эти деньги очень облегчили Жизневу все дальнейшие хлопоты. Он и сам внес свою долю в общий котел, а на следующий день встретился с поэтом Воловичем, на которого, как помнит читатель, работал Сложнов, и получил от Воловича такую же сумму. Кроме того, бывший патрон Сложнова пообещал помочь с организацией поминок и, как мы увидим позже, не подвел.
  В похоронной конторе, совмещенной с моргом, Жизнев заплатил за все оговоренные услуги. Кроме того, ему удалось поговорить с врачом, делавшим вскрытие. Дама-патологоанатом рассказала ему, что сосуды сердца у покойного особой чистотой не отличались, но никакого инфаркта не было. «С такими сосудами многие до восьмидесяти живут вообще-то, – пожимая плечами, заметила дама в белом халате и добавила: – Синдром внезапной смерти. Сейчас масса таких случаев. А на какой почве синдром развился, мне трудно судить. На почве образа жизни скорее всего. Вы об этом должны знать лучше меня». Наш герой в ответ тоже пожал плечами, ибо ничего особенного в образе жизни Сложнова не просматривалось. Да, он любил выпить вечером водочки, но больше четвертинки выпивал редко и ни при каких обстоятельствах не опохмелялся. В компании он мог выпить сколько угодно, но, видимо благодаря постоянным щадящим тренировкам, никогда не испытывал серьезного похмелья, а потому каждое утро был работоспособен. Да, он не мог сидеть без дела и постоянно работал, но ведь работа была ему в радость (мы здесь не говорим, конечно, о работе в магазине либо в офисе – бессодержательный труд на хозяев Сложнов ненавидел, хотя при этом и оставался всегда добросовестен). Что ж, все работают, очень многие выпивают по вечерам, однако не падают замертво на улице. Наибольшие подозрения при анализе образа жизни друга нашему герою внушало употребление Сложновым в больших количествах кофе и крепкого чая в сочетании с курением. Сам-то аналитик такого сочетания не выдерживал совершенно: он и от курения, которое действовало на него возбуждающе (точнее, раздражающе) места себе не находил, а уж если в дополнение к сигарете доводилось выпить чаю, то его нервная система расстраивалась вплоть до появления тахикардии, разных невралгий и бог знает чего еще – сбить эту дурную взвинченность можно было только большими дозами алкоголя. Поэтому Жизнев позволял себе курить только в ходе попоек, а уж с похмелья боялся и сигарет, и кофеина как огня. У Сложнова вроде бы не имелось таких проблем, – но, спрашивал себя Жизнев, может быть, проблемы-то на самом деле имелись, только организм не оповещал о них хозяина? А не оповещал он потому, что у хозяина и других проблем хватало – и с женой, и с деньгами, и с работой, и с жильем, да и публика, которую он так любил и которой он так старался понравиться, не очень-то его поддерживала. Постоянное сопротивление жизни всё никак не слабело и вызывало усталость, она накопилась, подкараулила сбой сердечного ритма и остановила сердце. Окажись рядом хоть какой-нибудь медик, Сложнов очухался бы и прожил еще много лет, но ему всегда не хватало людской помощи – и тут не хватило. Пока он жил, никто не сказал о нем как Вяземский о Жуковском: «Нужно непременно обеспечить его судьбу, утвердить его состояние. Такой человек, как он, не должен быть рабом обстоятельств». Однако Сложнов жил так, как хотел, то есть поступил подобно герою Асорина, который «умер в бедности, поскольку предпочел остаться писателем… только писателем».
  Прощание с умершим проходило ясным морозным утром в морге при клинике имени Склифософского. Приехали мать и сестра Сложнова – они успели вовремя потому, что казахи отвезли их в аэропорт, а в Москве за ними прислали машину из казахстанского посольства (матушка Сложнова была в Балхаше известным человеком, журналисткой и помощницей местного депутата). Жизнев еще по институтским впечатлениям, а потом по рассказам Сложнова полюбил казахов, а за такую помощь матери друга полюбил их еще больше. Во время прощания он был спокоен – здоровался с людьми, отвечал на бесчисленные вопросы, принимал деньги. Давали как-то непредсказуемо: полузнакомые и явно небогатые люди – по нескольку тысяч, а старый приятель, множество раз веселившийся в компании Сложнова, сунул пятисотку и отошел с самодовольным видом. Поражал вид Сложнова в гробу: совсем как живой, только спящий. И выражение лица было такое же, как у живого в те минуты, когда Сложнов спокойно отдыхал после праведных трудов. У таких, как он, гармонических личностей, любящих людей и труд, часто можно наблюдать на лице такую умиротворенность. Казалось, будто он вот-вот откроет глаза и заговорит. В какой-то миг Жизневу так этого захотелось, что на глаза навернулись слезы. Но он быстро успокоился: его опять отвлекло какое-то движение среди толпы провожающих, потом церемония кончилась и снова начались разговоры, вопросы, надо было передать матери Сложнова оставшиеся после всех платежей деньги, надо было сделать еще что-то… Потом в стылом автобусе с окошками, затянутыми наледью, долго ехали на новое Перепечинское кладбище. Напротив Жизнева сидел поэт Б., которому в свое время пришлось выйти покинуть Сообщество из-за того, что Сидорчук и поэт П. сделали его предметом своих казарменных шуток, причем шутить старались публично. С тех пор Сложнов и поэт Б. общались нечасто, однако последний решил-таки поехать на кладбище и отдать старому товарищу последний долг. Ни Сидорчук, ни поэт П. не нашли в себе сил для такой простой акции, и если с придурковатого П. взятки гладки, то отсутствие Сидорчука, которому покойный при жизни столько помогал, многим показалось странным. Когда наш герой сказал об этом своему визави, тот пожал плечами и спросил: «Тебя это удивляет?» По правде говоря, нашего героя отсутствие магистра тоже не удивляло – напротив, оно выглядело вполне понятным и объяснимым. Учитывая степень любви Сидорчука к себе самому, было ясно, что на любовь к другим у него просто не остается душевных сил, а коли так, то чего ради рано вставать и трястись два часа в холодном автобусе? О благодарности и говорить нечего: при определенном уровне любви к самому себе чужие услуги, чужая помощь воспринимаются как должное, и не более того. Поэт Б. добавил: «Возможно, он просто побоялся – все-таки момент волнительный. Кто-нибудь вспомнит, как он обращался с покойным, да и разозлится, да и набьет морду». Жизнев усмехнулся, но возразил: «Думаю, никакие колебания его не посещали. Думаю, у него с самого начала и в мыслях не было никуда ходить – может быть, только в теплый ресторан на поминки». Поэты проговорили до самого кладбища – признали, в частности, что Сложнов был истинным поэтом, поэтом до мозга костей. Таким, о которых Шиллер писал: «Но одно несомненно: что только поэт является по-настоящему человеком, и по сравнению с ним наилучший философ – это карикатура». Признали, что Сложнову сильно доставалось от судьбы, а те, кто мог бы ему помочь, помогали мало, потому и обидно слушать всякие недоуменные «как» и «почему». Жизневу эти охи и ахи приводили на память строки из сербского эпоса:
      Мертвого меня жалеть ты хочешь,
      Лучше пожалей меня живого.
Признали, что литературное наследие Сложнова непременно дождется своего часа и станет народным. В «Сказках 1001 ночи» есть похожий на Сложнова персонаж, о котором говорится: «Он страстно любил пить вино и слушать лютню и другие музыкальные инструменты и после смерти не оставил ничего». Так вот: палат каменных Сложнов, конечно, не оставил, но в его стихах гениально решена одна из главных задач творчества – отобразить в себе личность творца, а потому «не оставил ничего» – это, конечно, не о покойном.
  Кладбище оказалось огромным плоским пространством, где на снегу там и сям возвышались холмики рыжей мерзлой земли и кое-где виднелись группки прощающихся. Розовое солнце уже закатывалось за темную полосу леса. Гроб вынесли из автобуса, с помощью могильщиков поставили на козлы. Жизневу, конечно, пришлось выступать с речью, а значит, говоря словами Паскаля, взглянуть в упор на происшедшее – потому-то у него и перехватило горло и конец речи оказался скомкан. Могильщики опустили гроб в землю и взялись за лопаты, со сверхъестественной быстротой засыпав могилу, соорудив над ней холмик и воткнув в него временный металлический крест. В автобусе пили водку (давно она не приходилась так кстати) и снова долго говорили. Жизнев уверял, что горевать не стоит, что Сложнов еще множество раз вернется к ним в своих стихах. Вспоминал Горация:
      Не надо плача в дни мнимых похорон,
      Ни причитаний жалких и горести:
      Сдержи свой глас, не воздавая
      Почестей лишних пустой гробнице.
Вспоминал Державина:
      Чего бессмертному страшиться?
      Он будет и за гробом жить.
Конечно, правы и Гораций, и Державин, и наш герой. Но права была, вероятно, и непрерывно плакавшая непутевая подружка Сложнова. Ей-то не особенно нужны были его стихи, а значит, она плакала о том, что уже никогда не вернется к живущим из загробного мира: о звуке голоса, об улыбке, о манере держаться, о привычных встречах, о вечерних телефонных звонках… Нет, с уходом человека не все так просто, и созданное ушедшим самого ушедшего не заменяет. Салли Салминен писала: «Когда пройдет время, ты поймешь, что тебе всего приятнее вспоминать о самых тяжелых часах. В эти часы нас словно посещает Господь». О том же писал и Рудаки:
      Кто благороден, тот найдет и в горе
      Источник стойкости и возвышенья.
Конечно, о снисхождении к нам высшей спасительной силы вспоминать приятно, и не важно, является к нам эта сила извне или из нас самих. О том, как ты благодаря этой силе превозмог неблагоприятные житейские обстоятельства, вспоминать не просто приятно, а сладко. Но ушедший друг, увы, не вернется к нам полностью в своих созданиях, что бы он там ни создал. А потому дай нам Бог пореже упражнять свою стойкость на похоронах подлинных друзей.

III часть,
XXVII глава.

  Поминки Сложнова были блестяще организованы Воловичем не где нибудь, а в известнейшем клубе на Тверской. Но прежде чем вкратце описать это действо, скажем несколько слов о загадочных явлениях, сопровождавших смерть Сложнова. О самой его смерти удалось узнать, как сказано выше, довольно странным образом: поговорив по телефону с милиционерами, что-то делавшими на квартире покойного. Жилье Сложнов снимал у родителей своей погибшей жены, и они, узнав о случившемся, естественно, решили посетить свою квартиру. Там они застали картину полного разгрома – достаточно сказать, что диски и кассеты из огромной коллекции Сложнова сплошь покрывали пол, не давая и шагу ступить свободно. Шкафы были распахнуты, ящики стола выдвинуты, постель вся перерыта. Книги, бумаги, одеяла также валялись на полу. Посетители явно что-то искали, – что именно, не составляло труда догадаться, – а вот нашли или нет, за вечным отсутствием хозяина сказать уже никто не мог. Собственно, расчет таинственных визитеров на том и строился: пропало ли что-нибудь, неизвестно, а коли нет пропажи, то и кражи, и дела тоже нет. Когда до Жизнева дошел рассказ о том, в каком виде застали хозяева осиротевшую квартиру, он сразу вспомнил другие темные слухи, которые раньше пропускал мимо ушей – о том, как милиция, не особенно даже скрываясь, посещает квартиры умерших граждан. О таких посещениях Жизневу рассказывали самые разные люди, не знавшие друг друга, причем в тоне их слышалась покорность судьбе. Да и в самом деле: что сделаешь с такими блюстителями порядка? Вот умирает где-то вне дома несчастный прилично одетый гражданин – тело, естественно, осматривает милиция. Ключи покойного перекочевывают в карман того, кто проводит осмотр, адрес можно узнать по паспорту или, если паспорта нет, узнать имя по другим документам, а место жительства узнать по базе данных. Далее труп, поскольку он не криминальный, сдается медикам, а блюстители порядка выдвигаются по установленному адресу. Если на звонок в дверь отвечают домочадцы, им сообщают печальную весть и на этом после нескольких формальных вопросов все заканчивается. Если не отвечает никто, то дверь открывают ключами покойного и пытаются найти в квартире деньги и прочие ценности. Впрочем, если покойник, согласно документам, жил не один, то такой выезд предпринимают лишь самые нахальные правоохранители. А вот если он был одиночкой – ну, тогда произвести детальный обыск в его жилище, как говорится, сам бог велел. Для соседей найдутся дежурные отговорки, а родственники и прочие близкие доказать ничего не смогут – мало ли куда мог подевать покойный перед смертью те вещи, отсутствие которых замечено. Мы всё это пишем к тому, чтобы читатель не жил бирюком и поскорее связал себя сладостными узами брака, если он не хочет, чтобы после его смерти, которая вполне может произойти вне дома, жадные двуногие крысы осквернили его жилье.
  Далее произошла другая странность. Когда через день приехала мать Сложнова и вместе с хозяевами квартиры пошла разобрать бумаги и вещи сына, ее и хозяев ожидал приятный сюрприз: вместо разрухи они увидели полный порядок, диски и книги переместились в закрытые шкафы, а постель оказалась аккуратно заправлена. Получалось, что визитеры побывали в квартире вторично и во второй раз старались прежде всего скрыть следы первого посещения. Видимо, борцы с преступностью обнаружили, что покойный был не так уж одинок и приходился близкой родней хозяевам квартиры, а значит, те могли поднять шум. Возможно, выявились и некоторая известность Сложнова в мире шоу-бизнеса, и его членство в Союзе писателей. Значит, шум мог подняться большой, значит, в квартире следовало срочно прибраться. Самым смешным выглядело то, что деньги на черный день в доме имелись, но Сложнов их не прятал, а держал почти на виду – на столе, в коробке с карандашами и фломастерами (а по мнению Конан-Дойля, хранить ценности таким образом – лучший способ их спрятать). Деньги случайно нашлись, когда Жизнев вместе с матушкой Сложнова и парой приятелей разбирал архив умершего друга, начиная таким образом подготовку к изданию его произведений.
  Итак, автобусы с людьми, провожавшими поэта в последний путь, вернувшись уже затемно в город, остановились у клуба «Дуплет» на Тверской. Там уже были накрыты столы с закуской и напитками – постарался Волович. В зале вошедший Жизнев столкнулся с Сидорчуком, который почему-то маслено улыбался – вероятно, полагал, что пиршество сочтут его заслугой. Однако, зная Сидорчука, Жизнев остался далек от всякой доверчивости и впрямую спросил Воловича о том, какое участие принимал магистр в устройстве и оплате поминок. Волович последние годы концертировал вместе с Сидорчуком и потому благородно ушел от ответа, не желая подводить товарища в глазах Жизнева. Но Волович вступил в Сообщество поздно, незадолго до его распада, и потому не знал, что Сидорчуку в глазах Жизнева уже вряд ли что-нибудь может сильно повредить. А неудобный вопрос Жизнев задал лишь потому, что знал привычку Сидорчука приписывать себе все мыслимые заслуги и свершения и попрекать ими окружающих. Этот человек даже и не помышлял руководствоваться словами Фирдоуси:
      Побойся, коль доброе сделал кому,
      Попреками сердце изранить ему.
Более того, Сидорчук не стеснялся попрекать даже тем добром, которого никогда не делал. Уклончивость Воловича Жизнев истолковал совершенно однозначно, ибо если бы участие имело место, то и увиливать от ответа Воловичу не было бы никакой нужды. Учитывая то, что на похороны денег Сидорчук тоже не давал, то выходило, что печальное событие, смерть ближайшего товарища (пусть и бывшего), по крайней мере не нанесла никакого ущерба кошельку экс-магистра. Этот сделанный Жизневым вывод подтверждается тем, что впоследствии Сидорчук ни разу не похвалился своим участием в похоронах Сложнова – всякий, кто хорошо знает отставного магистра, отсюда поймет, что никакого участия не было.
  И все же насчет похвальбы Жизнев беспокоился не зря. Не успели гости рассесться, как роль тамады – если, конечно, бывает тамада на поминках, – самочинно захватил Сидорчук. Нашлись и помимо него любители поговорить (надо отметить – не особенно дружившие с покойным), однако Сидорчук затмил их всех. Любители парадного пустословия Жизнева не слишком раздражали, ибо их слова можно спокойно пропускать мимо ушей, однако поминальная речь Сидорчука нейтральной не была. Она вдохновлялась все той же неукротимой страстью, которая заставляла магистра долгие годы везде и всюду лезть по головам друзей на передний план и привела в конце концов как к развалу Сообщества, так и к разгону собственной музыкальной команды Сидорчука. Неудавшийся руководитель Сообщества говорил всегда таким тоном, о котором известный мемуарист пушкинской эпохи Филипп Вигель писал: «Общие места, с тоном приговора им произносимые, людьми несведущими или невнимательными принимались за новые и глубокие мысли». Ну а сведущие и внимательные, столкнувшись с таким напором (или, по-модному, «драйвом»), вложенным в речь, из-за ложно понятого миролюбия старались не возражать, – на то и рассчитывают говоруны, подобные Сидорчуку. Если же магистру случалось малость подвыпить, то, как у героя Йокаи, «язык у него развязывался под гальваническим воздействием кварты вина, и отеческие наставления лились рекой». В ходе своей речи Сидорчук продолжал маслено улыбаться, словно и не на поминках. Собственно, почему бы ему было не улыбаться, ведь сам-то он оставался живехонек, мог говорить всё, что хотел, а это ли не блаженство? Вспоминался герой Ньево, о котором сказано: «В его лице, манерах, одежде, словах сквозило самодовольство человека, который всего достигнул и думает лишь о своих необузданных радостях». Конечно, вполне удовлетворенным Сидорчук почувствовал бы себя лишь в том случае, если бы в один прекрасный день на планете вымерли все литераторы, кроме него самого. Однако даже смерть одного из коллег послужила для Сидорчука поводом не задуматься о мироздании и собственном месте в нем, а лишь сделать еще один шажок к самовозвеличению. Отставной магистр долго и нудно рассказывал о том, как он познакомился со Сложновым, каким тот был застенчивым и неотесанным, как мало умел в стихах и сколь многому научил его Сидорчук… Под влиянием спиртного, а также воспоминаний о кладбище наш герой слушал эти гнусные речи, не вникая в слова, а потому и безучастно, пока не получил от сидевшего рядом старого приятеля чувствительный удар локтем в бок. «Послушай, что говорит этот болван, – процедил приятель. – Если он немедленно не заткнется, я просто уйду». Жизнев встряхнулся, прислушался, и ему вспомнились строки Шиллера:
      Да! Чистое чернится не впервые,
      И доблесть в прах затоптана стократ.
Жизнев скрипнул зубами и сказал: «Пошли». Они с приятелем поднялись и, пригибаясь, направились к выходу. Так как выпито было уже немало, общество, кажется, не заметило их ухода, Сидорчуку же отвлекаться было некогда, и он продолжал ораторствовать. «Нельзя умирать, имея таких друзей», – покосившись на Сидорчука, сказал Жизнев. «Ты же говорил, что они были в ссоре», – заметил его товарищ по уходу. «Это не я говорил, это так и есть, – пожал плечами Жизнев. – Однако Сидорчук выступает на его похоронах. Видимо, ссориться надо как-то более шумно, что ли, наглядно для всех. Но Костя этого не любил». – «По возможности не надо умирать раньше времени», – сказал приятель, и Жизнев кивнул в знак согласия. Уж кому-кому было умирать раньше времени, но только не Сложнову, ибо не видано было на Земле человека, так же любившего жизнь. «Есть люди, рожденные для того, чтобы жить, и есть люди, рожденные для того, чтобы умереть», – писал Ибсен. Сложнов, несомненно, принадлежал к числу первых. Трудно забыть его счастливый смех, когда на улице приморского поселка он фотографировал котят, разные цветочки, бабочек, жуков-богомолов… Да, Сложнову, конечно, стоило подольше задержаться на Земле, которую он так любил.
  Наш герой не сомневался в том, что Сидорчук найдет способ еще как-нибудь изгадить скорбное событие – ведь оно представляло собой достаточно весомый информационный повод, ну а поводов заявить о себе в информационном пространстве магистр не упускал никогда. Так и вышло – примерно через месяц Жизневу позвонили и посоветовали посмотреть фильм о смерти Сложнова из серии «Как уходили кумиры». «А кто делал фильм? Почему я ничего не знаю?» – удивился Жизнев, погруженный в это время в хлопоты по сбору средств для издания первой книги покойного. «Увидишь», – сказали ему кратко. Он увидел, и первым его чувством было негодование, ибо, согласно фильму, Сложнов имел только двух друзей – Воловича и Сидорчука, которые весь фильм и рассказывали об умершем. С Воловичем все понятно: товарищ по работе, работодатель, даже благодетель (пусть и не без выгоды для себя) – ему и карты в руки, хотя, конечно, дружбой в точном смысле слова взаимоотношения Сложнова и Воловича наш герой не назвал бы, недаром и портрет покойного в рассказе Воловича выглядел каким-то неживым. Но как мог Волович, знавший об отношении Сложнова к Сидорчуку, привлечь отставного магистра в качестве второго рассказчика – это для Жизнева было загадкой. Ведь Сидорчук и в фильме гнул ту же линию: я, мол, наставил на путь истинный, я всему научил, а бедный Костя, должно быть, слыша это, ворочался в гробу. Впрочем, у масс-медиа свои законы: Сидорчук был уже известен на телевидении, а если в фильме участвуют известные персоны, то для него гораздо проще выбить финансирование. Так, видимо, рассуждал и Волович. Что ж, само появление фильма объективно пошло на пользу сохранению памяти о покойном поэте, и за это Воловича следовало благодарить. Что же касается той гаммы чувств, которую от фильма испытала душа Сложнова, то есть ли она вообще, душа-то? А если есть, то ничего ей, бессмертной, не сделается, терпела всякое в земном миру, потерпит и в мире ином. Поэтому надо унять свое недовольство и принимать земную жизнь как она есть, со всеми ее законами и порядками. «Ибо таков наш удел – жить и жить до дня кончины». Так написал однажды Васко Пратолини, и с ним не поспоришь.

III часть,
XXVIII глава.

  Неприятное впечатление, оставшееся у Жизнева от речей Сидорчука на поминках, а также от фильма памяти Сложнова, постепенно сгладилось – не забылось, разумеется, а просто перестало раздражать. Наш герой и вообще был хоть и памятлив, но отходчив и долго злобиться не умел, к тому же полагал, что судьба никогда больше не столкнет его с отставным магистром. Однако тут он ошибся – судьба в очередной раз доказала, что глупо со стороны человека моделировать ее поведение. Услужливые клевреты Сидорчука подыскали своему кумиру приятное местечко для выступлений – арт-кафе в стиле ретро, располагавшееся в бывшем доме писателя Телешова на Покровке. Магистр после распада Сообщества обычно выступал с Воловичем и парой музыкантов (под их аккомпанемент он пел свои скабрезные песенки), но тут решил, что для успешной раскрутки нового места не помешает привлечь и третьего поэта. Сидорчук был, как уже отмечалось, неплохим психологом и верно рассудил, что наш герой, привыкнув за долгие годы к публичной деятельности, должен без нее скучать (а выступлений после смерти Сложнова у нашего героя, естественно, стало куда меньше и Сидорчуку об этом доложили). Когда Сложнов находился в добром здравии и постоянно где-нибудь выступал вместе с Жизневым, Сидорчук не решился бы звонить нашему герою с предложением возобновить сотрудничество, предвидя неизбежный отказ. Но, зная об одиночестве Жизнева, он осмелел, позвонил и предложил составить компанию ему и Воловичу в заведении на Покровке. Надо сказать, что клевреты Сидорчука предупредили Жизнева о том, что такой звонок последует, и, кроме того, превознесли до небес заведение в доме Телешова. Поэтому у нашего героя хватило времени подумать и принять решение: дабы не затягивать разговора с Сидрчуком, он быстро ответил согласием. Мотивов у него было два: во-первых, недостаток общения, а во-вторых, и это главное, – нехватка денег. Гонорар не реже раза в месяц оказался для него весьма кстати. Правда, платил Сидорчук, как всегда, скупо, вынимая перед уплатой купюры из кармана, поворачивался к Жизневу спиной и долго что-то кумекал, вызывая у Жизнева саркастическую усмешку. Результат этих расчетов был всегда одинаков: львиную долю денег забирал себе отставной магистр. Жизнев пару раз в этом убедился, перемножив число платных посетителей на стоимость билетов, однако он ничего другого не ожидал, а потому и не огорчался. Зато от него требовалось только прийти и выступить – никакой организационной мороки, а такая свобода тоже чего-то стоит. Заведение показалось ему и впрямь весьма приятным: двери его выходили в уютный скверик, в который вели ступеньки, так как он находился выше уровня улицы. Летом деревья сквера ласково шелестели листвой и веяли прохладой в открытые окна. Зимой перед началом концерта можно было покурить на скамейке среди сугробов, глядя сквозь голые ветки на звезды и луну. В самом заведении, к счастью, не стали наводить европейский лоск, а потому там всё дышало московской стариной – не в последнюю очередь и благодаря разнообразным артефактам, которых и владельцы, и посетители натащили туда великое множество. Чего там только не было – и дореволюционные плакаты, и древние швейные и пишущие машинки, и первые радиоприемники, и старинные полуштофы, и подшивки советских журналов тридцатых годов… Отчитав свою долю стихов, Жизнев рассматривал всё это, тихонько, дабы не мешать другим выступающим, перемещаясь по залу с рюмкой в руке. Надо признаться, что напитки он приносил с собой, покупая в заведении для приличия лишь первую рюмку, ибо цены в милом арт-кафе кусались болезненно. Однажды Жизнев вздумал угостить коньяком хорошенькую девицу, которую кто-то временно усадил к нему за столик. Но, заказывая коньяк, он забыл осведомиться у бармена о цене напитка, а оказалось, что стоил он почти всего гонорара за концерт (совсем как когда-то в клубе «Мечты»). Давать задний ход после того, как вам налили, считается вроде бы неудобным, а потому Жизнев смирился и постарался извлечь максимум удовольствия из собственной оплошности. К счастью, коньяк оказался очень недурным, чего нельзя сказать о кухне арт-кафе: стряпали там отвратительно, и после первой и единственной попытки Жизнев уже не рисковал что-либо там есть. Но поскольку ему удавалось потреблять в заведении то, что он приносил с собой, в экономическом отношении он оценивал свою работу в арт-кафе положительно.
  Увы, самим концертам такую оценку он дать не мог. К Воловичу у него особых претензий не было: тот читал стихи, написанные явно для потехи самой невзыскательной публики, причем зачастую автору удавалось рассмешить эту публику до слез, а на лавры гения и звание руководителя Волович не претендовал – напротив, несмотря на свой немалый вес в кругу деятелей кино, телевидения и эстрады, он оставался неизменно любезен, предупредителен и не скупился на похвалу собрату. Напротив, вся фигура Сидорчука излучала флюиды величия и веры в собственную гениальность – от этих флюидов Жизнева мутило, как от морской болезни. Говорил Сидорчук, как и прежде, чрезвычайно веско и напористо, на собеседников взирал с иронией, а потому Жизнев старался занимать в зале позицию как можно дальше от того столика, за которым располагался экс-магистр. Трудно ведь не согласиться со словами Джами, писавшего:
      Коль не лежит душа к чему-нибудь,
      Прочь отшвырни и навсегда забудь.
Вот и наш герой старался на концерте поменьше общаться с бывшим другом, а после концерта сразу же забывал о его существовании. Судьба – большая затейница и создает даже и такие формы сотрудничества. Публика Жизнева принимала хорошо, но сам ход концертов напоминал ему концерты позднего Сообщества, когда во время чтения Сидорчука и Сложнов, и Жизнев ерзали на стульях, изо всех сил стараясь скрыть неловкость. Теперь ощущение неловкости навалилось на Жизнева с еще большей силой, а ведь перед публикой ему следовало изображать одобрение. Возможно, часть аудитории и была довольна, ибо получала то, чего хотела (много секса и нецензурной брани), однако наш герой воспринимал стихи безотносительно к тому, нравятся ли они каким-то дикарям в галстуках. Читал Сидорчук прекрасно: внятно, с напором и значением, но, как писал Шиллер, «никакое искусство выражения ничем не поможет тому, кому нечего сказать». Творения Сидорчука приводили на память другого поэта, о котором Мюрже писал, что «в его стихах мысли были стары, как Вечный Жид, одеты в рубище, подобранное на литературной толкучке, и еле брели по канату парадокса». Дабы скрыть свое смущение, Жизнев в огромных количествах пил минеральную воду и, скрипя зубами, повторял вслед за Шамиссо: «Терпению учись, глава седая!» В антракте Жизнев, сторонясь Сидорчука, бродил по залу и разглядывал артефакты, но неизбежно натыкался на сидевшего за книжным прилавком Спермяка, который разговаривал теперь так же значительно и высокомерно, как Сидорчук. Жизневу вспоминались слова Руми: «Воспитанник мошенника и лицемера, поучившись у него, станет таким же презренным, слабым, ни на что не способным, угрюмым и всегда сомневающимся, во всех отношениях ущербным» (заметим, что Руми говорит здесь не о физической слабости – к примеру, Спермяк, пытаясь превозмочь свою природную хилость, увлекся физической культурой, но не стал от этого ни на йоту сильнее).
  Так прошло десятка полтора концертов, а затем Сидорчука стали посещать обычные для него мысли, которые являлись к нему рано или поздно: не слишком ли много денег получают его компаньоны и не используют ли они ради собственной корысти славу магистра? Ведь люди, разумеется, ходят именно на магистра, а остальные – фон, прицеп, кордебалет. Сидорчука в ходе таких раздумий ничуть не смущало то, что компаньонов привлек к делу когда-то он сам. Итогом раздумий становились обычно всякие административные решения – этого приглашу на концерт, а этого нет, того возьму на гастроли, а того не возьму, таких-то музыкантов уволю, а таких-то наберу вместо них… Администрировать Сидорчук обожал, и под очередную его реформу попал Жизнев, который, по мнению Сидорчука, получал слишком большую долю выручки от концертов в доме Телешова. Поначалу Жизнева защищали устроители концертов, а также Волович, напоминавшие, что стихи нашего героя имеют успех у публики. Однако если уж Сидорчук что-то забирал себе в голову, то никогда не отступался и был терпелив, как всякий маньяк. Однажды в арт-кафе отмечали день рождения Воловича, собрались на этот концерт большей частью начинающие актеры, певички, киношники, манекенщицы, то есть плебеи, низшая раса богемы. Стихов эти люди не читали ни при какой погоде, а потому слушали только юбиляра Воловича, да и то лишь затем, чтобы подхалимски похлопать влиятельному человеку и выкрикнуть «браво» так, чтобы он услышал.Волович в своих стихах с удовольствием высмеивал эту братию, но она по тупости или невежеству сарказма не понимала и охотно изображала бурное веселье. Часть этого одобрения доставалась и Сидорчуку, который был известен как друг юбиляра, ибо старался повсюду появляться вместе с ним. Ну а Жизнева просто никто не слушал, и в зале во время его выступления стоял шум, чертовски мешавший читать. Сидорчук был не из тех, кто не замечает соуса, пролитого на скатерть, – вот и здесь он громко сказал нашему герою: «Сегодня не твой день». В дальнейшем Сидорчук, видимо, воспользовался этим ничтожным эпизодом в своих целях, так как выступать в доме Телешова нашего героя больше не приглашали. Жизнев не огорчился, но самолюбие его несколько пострадало при мысли о том, что прекращение сотрудничества Сидорчук подал, видимо, как наказание за творческую несостоятельность.
  Очень скоро Жизнев выкинул из головы и арт-кафе, и Сидорчука, но последний месяца через три сам напомнил о себе. Точнее, напомнили его клевреты, которые втайне его ненавидели, – они позвонили Жизневу и посоветовали прочесть в одной из центральных газет большое юбилейное – в честь пятидесятилетия – интервью Сидорчука. Клевреты недвусмысленно намекнули Жизневу, что в отместку за прозвучавшие в интервью оскорбительные выпады по адресу старых друзей Жизнев должен поднять скандал, начать шумно поливать магистра грязью, а падкие до всякой грызни масс-медиа подхватят эту кампанию, как то уже случилось во время ссоры Сидорчука и поэта П. Жизнев, однако, обманул ожидания клевретов: решив, что просто промолчать нельзя, так как выпады касались и покойного Сложнова, он не стал бегать по редакциям, а просто написал на тезисы Сидорчука краткую отповедь и выложил ее в Интернете там, куда могли заходить люди, интересующиеся поэзией Сообщества и судьбой его бывших членов. Звонить Сидорчуку, обрушиваться на него с упреками и требовать извинений Жизнев даже и не подумал, памятуя завет монгольского поэта Цэвэгмидийна Гайтава:
      В рот закрытый кумыса не стоит вливать,
      В разговор с дураками не стоит вступать.
Эту отповедь, поскольку она лежит полностью в русле нашего повествования, мы считаем нужным здесь привести.

МЕЛКОТА, или

ОТВЕТ ЖИВОГО МЕРТВЕЦА ОГНЕННОМУ СТАРИКАШКЕ

  Девятого сентября, в день пятидесятилетия Вадима Сидорчука, «Комсомольская правда» опубликовала пространное интервью с юбиляром. Событие, безусловно, приятное и полезное (я говорю сейчас про интервью), однако сам же виновник торжества умудрился его основательно изгадить, допустив в беседе с корреспонденткой ряд злобных по форме и лживых по сути высказываний.
  Первое. «Я им сказал, что и как надо писать». Речь идет о времени создания Сообщества поэтов. «Им» – это мне, Л.Жизневу, а также К.Сложнову, ныне покойному, и ряду других. Слова Сидорчука – вранье, порожденное манией величия. Никто никому ничего не показывал. Концепцию Сообщества разработали Сидорчук и поэт П., это так, но к тому времени меня уже давно не надо было учить, как писать стихи. Просто у меня (как и у Сложнова) имелись стихи, подходившие, как мне показалось, под данную концепцию. Сидорчук эти стихи знал и сам предложил мне вступить в рождавшееся Сообщество. Мне показалось забавным и далее сочинять в том же духе. Ни о каком наставничестве и речи не было, да и быть не могло – я этого не переношу. Многие люди, входившие в те годы в нашу компанию, могут подтвердить: когда дело касалось творчества, мы никогда не пытались поучать друг друга. Это было негласным правилом наших взаимоотношений, и Сидорчук тоже неукоснительно соблюдал это правило. Оно и понятно: во-первых, писали все неплохо, а во-вторых, в противном случае Сообщество быстро развалилось бы. Мы же как-никак просуществовали совместно 15 лет.
  Второе. На вопрос корреспондентки: «Поэты Сообщества сейчас живы как поэты?» – Сидорчук отвечает следующим образом: «Только двое – я и Александр Волович. Остальные люди, которые называли себя поэтами Сообщества, просто такие старые, обрюзгшие, скандальные, опущенные старички. Там уже огня нет. А огонь – он обязателен».
  Это высказывание – типичная для лживых людей игра на неосведомленности широкой публики. Оно направлено, в частности, против меня и лживо от первого до последнего слова. «Люди, которые называли себя поэтами Сообщества» – это кто? Видимо, я, участвовавший во всех без исключения книгах и во всех концертах Сообщества, издавший почти все наши книги, организовавший множество концертов… Так «называл» я себя участником Сообщества или был им? Или аплодисменты, которые я слышал, мне померещились? Более того, уже после распада Сообщества Сидорчук постоянно приглашал меня участвовать в его поэзоконцертах (именно так: он – меня, есть кому это подтвердить). Наши совместные выступления (повторяю: совместные – по просьбе Сидорчука) продолжались до мая сего, 2010 года. Значит, до мая, по мнению Сидорчука, мне огня хватало, а в сентябре – уже нет. К моменту интервью весь кончился. Выгорел Жизнев за жаркое лето, как шатурский торфяник. Удивительно, как можно так беспардонно врать? Ведь аудитория клуба, где мы постоянно выступали прекрасно видела, как заливался смехом Сидорчук, слушая мои новые стихи. Да и сама аудитория от него не отставала. Или это тоже мне померещилось?
  Очень хочется понять, зачем Сидорчуку понадобилось делать такие заявления, учитывая то, насколько легко разоблачаема вся их лживость. Но, видимо, мания величия имеет свою логику. Она говорит своей жертве: «А, что там аудитория Сообщества – какие-то жалкие сотни людей. Пусть для этой аудитории вы с Жизневым равны, но у “Комсомолки” аудитория куда больше, и вот она будет знать, что Сидорчук – молодец, а остальные…», ну и т.д. Логика не только маниакальная, но и типичная для попсовика, которым Сидорчук, увы, является последние годы. Это касается и стихов: по крайней мере, те, которые наш огненный поэт читал на наших совместных концертах, неизменно вызывали у меня тяжелую скуку. Они невыносимо провинциальны, однообразны и почти всегда абсолютно предсказуемы. (Последняя фраза – не моя, но я с ней вполне согласен.) Поэтому выступать в последние годы вместе с бывшим магистром я соглашался отнюдь не из-за творческого единодушия, а из-за потребности в общении с публикой и отчасти из-за нужды в деньгах (последнее, правда, фактор второстепенный, там, где гонорар распределяет Сидорчук, много не заработаешь). Впрочем, я манией величия пока не страдаю и потому не буду настаивать на своей правоте в таких тонких вопросах, как оценка творчества Сидорчука. Возможно, прав не я, а те, кому нравится слушать бесконечные опусы о гениталиях и анусах.
  Скажу кстати еще кое о чем. Сидорчук неоднократно в своих публичных выступлениях объяснял распад Сообщества политическими мотивами, не жалея при этом пренебрежительных эпитетов по нашему со Сложновым адресу («лимоновцы», «шариковы», «люди, питающиеся одной тушенкой» и т.п.). Раньше я воздерживался от комментариев по этому поводу, так как, в отличие от нашего юбиляра, очень не люблю доставлять кому бы то ни было неудовольствие своими высказываниями. Теперь же вынужден заявить, что разошлись мы по двум причинам. Первая и главная: нам крайне не нравилась житейская практика нашего юбиляра (или его моральный облик, или назовите это еще как-нибудь, но смысл, полагаю, ясен). В подробности вдаваться не стану, так как они очень некрасивы (и могут быть подтверждены многими людьми – советую Сидорчуку помнить об этом, если он вновь захочет гнусно высказаться в прессе о былых товарищах). Вторая причина состояла в том, что нам перестало – причем давно – нравиться творчество Сидорчука. Концертировать вместе стало скучно и стыдно, а менять вектор своего творческого развития Сидорчук явно не желал.
  Скажу еще, что зря Сидорчук называет в интервью свою первую жену «старой еврейской грымзой». По крайней мере по отношению к нему эта «старая грымза» вела себя как святая, ибо на ее жилплощади и на ее хлебах наш юбиляр, ни дня нигде не работавший после окончания института, жил несколько лет. Доходы его в этот период состояли из доли выручки от продажи книг, изданных мною, Л. Жизневым, на концертах, организованных в большинстве мною же. Вот так в одном интервью Сидорчук одним ударом уделал двух своих былых спонсоров. Должен предупредить его нынешних спонсоров: их наверняка ожидает такая же участь. Или, в лучшем случае, полное забвение их заслуг. И то, и другое вполне в духе нашего огненного юбиляра.
  И в заключение хочу уверить читателя: этот текст дался мне очень нелегко. Однако, подумав, я признал правоту людей, которые после прочтения интервью Сидорчука посоветовали мне написать нечто подобное. Иным господам, впадающим в безумие от публичности, полезно напоминать старую поговорку: «Как аукнется, так и откликнется».

———————————

  Итак, получилось прямо по Свифту:
      Коль вы взобрались на Парнас,
      Не вы глотаете, а вас.
      Любой ничтожнейший пиитик –
      Ваш самый беспощадный критик,
      Но сам он тоже, в свой черед,
      Кому-то в когти попадет!
  Забавно то, что, отделавшись от Жизнева, отставной магистр через некоторое время начал тяготиться и Воловичем, считая, что посетители концертов ходят только на него, Сидорчука, – и так далее, и всё как обычно. Сначала имя Воловича перестало значиться на афишах, а потом он просто не получил приглашения выступить в очередном концерте. Результат реформы оказался для Сидорчука неожиданным: ходить на него самого почти перестали, если не считать нескольких мелких бизнесменов, помешанных на зарифмованной матерщине. Волович между тем собирал в одиночку полные залы и даже замахнулся однажды, и не без успеха, на Театр эстрады. Пришлось Сидорчуку, как говорится, «включать заднюю» и вновь предлагать Воловичу сотрудничество (впрочем, ошибется тот, кто подумает, будто магистр испытал при этом какие-то моральные страдания). Теперь оба эти автора снова порой выступают вместе, но, по нашим сведениям, пропорция деления выручки сильно изменилась в пользу Воловича, ибо стал неоспорим тот факт, что большая часть публики приходит как раз на него. И это не случайно: ведь произведения Сидорчука год от году все меньше радуют слушателей. Здесь, в завершение главы, уместно будет привести мудрое высказывание Хераскова: «Но памятуйте, что ядовитость, самолюбие и тщеславие музам не приличны суть: они девы и любят непорочность нравов, любят нежное сердце, сердце чувствующее, душу мыслящую. Не имеющие правил добродетели главным своим видом, вольнодумцы, горделивые стихослагатели, блага общего нарушители, друзьями их наречься не могут. Буди целомудр и кроток, кто бессмертные песни составлять хочет!»

III часть,
XXIX глава.

  Михаил Кузмин однажды написал:
      Судьбой не точка ставится в конце,
      А только клякса.
Справедливость этого замечания можно видеть на примере нашего героя, которого не раз и не два настигали отголоски предшествующих, уже, казалось бы, бесповоротно законченных периодов его жизни. Приходилось вспоминать былое, заново его ощущать и с новой силой в нем разочаровываться – так было на вечере встречи бывших однокурсников, где наш герой с ужасом вглядывался в оплывшие черты девушки, которую некогда любил, так было во время совместных выступлений с Сидорчуком в доме Телешова… Отголосок эпохи Сообщества настиг Жизнева через три года после событий, описанных в предыдущей главе: ему, изрядно его удивив, позвонил не кто иной, как Электрический Балбес, то есть бывший директор поп-группы Сидорчука, а по совместительству и Сообщества, принимавший участие в судьбоносных киевских гастролях 2003-го года. Оказалось, что Балбес подрабатывает организатором культурных программ в лучшем ночном клубе города Серпухова, и его посетила мысль устроить в этом клубе выступление Жизнева. Мотивы Балбеса были понятны: ему неоднократно приходилось видеть, как стихи Жизнева принимает публика, и он решил, что успешное выступление столичного гостя ему, Балбесу, зачтется в плюс. Ну а в дальнейшем, как прозрачно намекнул Балбес, выступления Жизнева в Серпухове можно сделать регулярными. Все поначалу звучало прекрасно, однако затем у собеседников начались разногласия. Балбес предложил Жизневу приехать в Серпухов на электричке, то есть потратив – за тот же гонорар – еще четыре часа на дорогу, да вдобавок уже почти ночью (выступление начиналось в полночь). Жизнев заявил, что такая морока ему не нужна ни за какие деньги. Тогда Балбес выдвинул другой вариант: Жизнев доезжает до конечной станции метро на юге Москвы, и там его встречают на автомобиле. Жизнев вновь отказался. Договорились, что поэта заберут на автомобиле от его дома и после выступления также отвезут домой. Однако уже перед самой намеченной датой ему позвонил взбудораженный Электрический Балбес и закричал, что его машина сломалась, а хозяйка клуба не согласна ехать через все московские пробки на север Москвы, дабы забрать Жизнева. «Любим, ну прокатись на метро, чего тебе стоит? – убеждал Балбес. – Ты же и сам в пробках кучу времени потеряешь! Зато выступление пройдет классно. У нас тут люди культурные, куча институтов. Интеллигенции ближе к ночи некуда пойти, вот она вся и ринется на тебя. Кучу книжек продашь, бери как можно больше!» Жизнев вздохнул, признал, что насчет пробок Балбес отчасти прав – в Москве они стали случаться и в десять вечера, – а также подумал о том, как кстати придутся ему гонорар и выручка от продажи книг… Одним словом, он согласился.
  В назначенный вечер, выйдя на морозец после долгой поездки на метро, Жизнев сразу заметил верно описанный Балбесом автомобиль хозяйки клуба – довольно скромный, с симпатией отметил Жизнев про себя. Наш герой подошел, открыл дверцу, поздоровался с хозяйкой и, подобно Державину на лицейском празднике, непринужденно сообщил, что должен зайти в нужник (неподалеку как раз стояло несколько передвижных сортиров). Сделав свои дела, Жизнев вернулся к машине, занял пассажирское сиденье и после первых фраз с удивлением заметил, что его туалетный демарш, кажется, покоробил его заказчицу. «Видимо, я должен был терпеть до самого Серпухова, – весело подумал Жизнев. – Не ожидал такой чопорности от владелицы ночного кабака». Впрочем, реакция хозяйки клуба его, по правде сказать, мало интересовала. Блажен тот литератор, который имеет службу и не зависит от литературных заработков – его перестает волновать выражение лица спонсоров, редакторов и трактирщиков. Несмотря на ощущавшуюся напряженность, в дороге между пассажиром и хозяйкой клуба все же завязался разговор. Жизнев, конечно, первым делом постарался прояснить для себя обстановку, в которой ему предстояло выступать. Его ожидало крайне неприятное открытие: оказалось, что Электрический Балбес в полной мере оправдал свое прозвище, ибо не делал никаких объявлений, никакой рекламы и не приглашал никаких интеллигентных людей, о которых с таким пафосом говорил – расчет строился только на случайных ночных прохожих. Иначе говоря, Жизнев должен был читать стихи перед теми людьми, которым в полночь придет в голову идея завернуть в ночной клуб. Чего ради им захочется это сделать? Чтобы выпить (а точнее – добавить после того, как в магазинах перестанут продавать спиртное); чтобы потанцевать (а точнее – напившись, пуститься в безумный пляс); чтобы подцепить пьяную девушку, которая, как известно, кое-чему уже не хозяйка… Одно ясно всякому, если он, конечно, не балбес, хоть с большой буквы, хоть с маленькой: люди в полночь идут в клуб за чем угодно, но только не затем, чтобы слушать стихи. Узнав от хозяйки заведения о том, как всё организовал ее арт-директор, Жизнев почувствовал себя неспокойно, поняв, что провал почти гарантирован. Беседу он, конечно, поддерживал, но довольно принужденно, и в душе клял Электрического Балбеса на чем свет стоит. Ну а тому и горя было мало: он встретил Жизнева с широкой улыбкой, со своей всегдашней живостью, и уверял, что интеллигенция Серпухова в полночь не спит и все будет чики-пуки. Внимательно посмотрев на бодрого арт-директора, Жизнев вспомнил высказывание Андора Габора: «Задача быть глупее всех других людей настолько трудна, что лишь немногие могут взяться за нее с надеждой на успех». Походило, однако, на то, что Балбес справился бы с этой задачей. Впрочем, не будем несправедливы к этому человеку: привыкнув в свое время к обычаю поэтов пропускать перед концертом рюмочку для куражу, он выставил на стол в подсобке пару бутылок коньяка. Кроме Жизнева и Балбеса за столом сидел еще друг последнего, персонаж без речей. Разговор, естественно, зашел о Сидорчуке, которого Балбес люто ненавидел и считал, что тот остался должен ему, Балбесу, десять тысяч долларов. Жизнев воспринимал такие рассказы с осторожностью – люди ведь очень охотно записывают окружающих себе в должники; однако выведенная опытным путем закономерность, согласно которой все имевшие дело с Сидорчуком, его не любили, подтверждалась и в случае с Балбесом, делая достоверным рассказ о долге.
  Уняв коньяком волнение, вызванное предвкушением неминуемого провала, Жизнев вышел на сцену. В огромном пространстве зала блуждали блики цветомузыки, но на танцполе никого не было – посетители сгрудились у стойки с напитками (Жизнев еще раз помянул недобрым словом тех, кто запретил продавать в магазинах спиртное после десяти вечера). Возле сцены не наблюдалось нетерпеливых слушателей – только справа, на витой лестнице, поднимавшейся на второй этаж, Жизнев заметил несколько человек, сидевших на ступеньках и попивавших пиво из банок. Надеяться на одобрение этих людей не стоило – двое из них были типичные работяги-узбеки, а остальные, с трудом ворочая остекленелыми глазами, взирали на Жизнева словно на диковинную зверушку в зоопарке, привезенную из-за морей специально для их забавы. От их злорадных улыбочек Жизнева бросило в дрожь, и он перевел взгляд на группу у стойки. Однако эта группа также не внушила ему оптимизма: костяком ее являлись подвыпившие тетки, явно, хотя и безуспешно пытавшиеся франтить, с красными одутловатыми лицами и выцветшими голубыми пуговицами вместо глаз. «Дочь страны моей, ждала ли ты своего поэта?» – взывал к современнице Уитмен, но к этим теткам взывать можно было сколько угодно – ответом, как предчувствовал Жизнев, послужили бы или недоумение, или нецензурная брань. Толпясь у стойки, тетки приплясывали под музыку и обратили на Жизнева внимание только тогда, когда музыка смолкла, давая поэту возможность читать. Предчувствие Жизнева не обмануло: читая, он ясно слышал, как тетки обменивались репликами: «Это что за хрень? Кто это? На кой он нужен? Музыку давай!» Прав был Абу Зираа:
      Когда счастливая звезда над человеком не горит,
      Народ на творчество его как на бессмыслицу глядит.
Жизнев читал проверенные хиты, сотни раз смешившие публику до слез, но здесь они не производили никакого впечатления. Когда он закончил первое стихотворение и собрался перейти ко второму, люди на лестнице почти у него над ухом затеяли громкий обмен мнениями, причем вовсе не по поводу стихов, которых не слушали. Тетки у стойки продолжали толковать о своем, но, так как Жизнев мешал им своим чтением, они с недовольным видом повышали голос, стараясь перекричать поэта. «Известно, голоса сердитых баб не слабы», – верно заметил Сумароков. Слева, в темном углу, тоже громко бубнили какие-то люди. Жизнев, в свою очередь, старался читать громче, дабы его услышал хоть кто-нибудь. При этом он с ужасом чувствовал, что его голосовые связки вибрируют на пределе прочности и сорванный еще в далекой юности голос вот-вот подведет его вновь. Он с ненавистью поглядывал на гомонящих теток, мечтая выкрикнуть, как некогда Скиталец:
       Я ненавижу глубо́ко, страстно
      Всех вас: вы – жабы в гнилом болоте!
Однако он понимал, что не вправе ссорить с публикой хозяйку заведения. Кроме того, аудитория Скитальца, аудитория Серебряного века, может быть, имела свои недостатки, но сильно отличалась от аудитории ночного Подмосковья 2013-го года: подмосковная не стала бы ахать и охать из-за нелюбви поэта, а попросту набила бы ему морду (и, пожалуй, вполне заслуженно: тот, кто не может с достоинством принимать поражения – тот не поэт). Именно из-за некоторых различий в поведении публики эпатаж в ночных клубах Москвы может принести автору лавры, а в ночных клубах Подмосковья про эпатаж даже не слыхивали. Одним словом, Жизнев, переходя к третьему стихотворению, с горечью почувствовал себя лишним и никому не нужным. Ему вспомнились строки Се Чжуана:
      Нет родного человека здесь по близости со мной,
      Лишь подходят, чередуясь, люди странные, чужие.
Люди на лестнице и впрямь спустились пониже – возможно, для того, чтобы лучше слышать, однако при этом они не прекратили громко разговаривать. Ну а тетки у стойки, заметив, что поэт намерен читать далее, рассвирепели не на шутку. В самом деле, они хотели выпивки, танцев, сильных мужских рук, а их вместо этого стали без предупреждения потчевать стихами. Тетки загомонили хором: «Хватит! Хорош! Слезай! Вали! Давай музыку!» Жизнев пытался перекричать теток, но у него ничего не вышло, и на некоторое время он в растерянности застыл перед микрофоном. Собственно, он всё это предвидел и если решил пострадать, то не просто так, а за деньги, но тем не менее подобные афронты неприятны для любого артиста, какая бы компенсация его потом ни ожидала. Можно было, конечно, крикнуть в лицо самой одутловатой, пьяной и наглой тетке:
      Нет, ты не поняла поэта,
      И не понять тебе его! (Н.Ф. Павлов.)
Однако чутье подсказывало Жизневу, что тетку этим не проймешь. В конце концов, она была в своем праве, ибо стихов она не заказывала. Жизнев выругался сквозь зубы, сунул листки с текстами в карман, но тут со стороны лестницы услышал тихую просьбу: «Еще почитайте». Ее высказал, желая, видимо, утешить поэта, работяга-узбек. Жизнев был тронут, поблагодарил его улыбкой, но развел руками – шум у стойки стоял такой, что чтение стало решительно невозможным. Спустившись со сцены, Жизнев наткнулся на Электрического Балбеса, который слушал стихи вместе со своим другом. Вряд ли у принимающей стороны могли быть какие-либо претензии: те же самые стихи Жизнев не раз с огромным успехом читал на глазах у Балбеса. А вот у Жизнева претензии к Балбесу имелись, и немалые, но он решил их не озвучивать. Для него на первый план вышли уже другие вещи: хорошенько выпить еще коньяка, дабы успокоиться, и без приключений доехать домой, ведь уже давно перевалило за полночь. А потому он не стал принимать позу лирического героя Эминеску: «Лира? – Вдребезги разбита… Музыкант сошел с ума». Напротив, он удивил Балбеса своим спокойствием, чем заслужил похвалу с его стороны. Легкомысленный арт-директор не мог, конечно, не ощущать своей вины в случившемся и, когда в ожидании хозяйки все уже изрядно выпили, благородно отказался от своей доли в гонораре Жизнева (об этом так называемом «откате» они условились заранее). Жизнев пожал плечами и без возражений принял жертву. Но куда больше его настроение подняла молоденькая официантка, специально прибежавшая в подсобку, дабы высказать восхищение его стихами. «Спасибо, милая», – с нежной улыбкой поблагодарил ее седой поэт. Наконец появилась хозяйка клуба, и все четверо на ее машине покинули негостеприимное для поэзии заведение: Балбеса с другом хозяйка подбросила до квартала, где они жили, а нашего героя повезла в Москву. Провал выступления ее, судя по всему, не слишком огорчил – она без разговоров выдала Жизневу гонорар, но по-прежнему вела себя так, словно опасалась выболтать какую-то важную тайну. Жизнев, стремясь загладить свою невольную вину, подарил ей диск, на котором сам читал свои стихи. Этот подарок очень пригодился, ибо говорить в одиночку Жизнев не любил, молчать было тоже неудобно, а хозяйка отличалась редкостной немногословностью. Впрочем, ее реакция на стихи, звучавшие из проигрывателя, автора тоже не порадовала, – реакция, собственно, практически отсутствовала. Тогда Жизнев решил плюнуть на свою обязанность развлекать даму, зевнул, откинулся на спинку сиденья и вспомнил Камоэнса:
      Я повторяю с болью неустанно,
       Что бо́льших бы побед страна добилась,
      Когда бы муз прекрасных почитала
      И звонких рифм созвучья понимала.
«Но куда там, – с горечью подумал Жизнев. – Успехи страны – и какие-то стишки. Кому нынче растолкуешь эту связь? А ведь старик Державин предупреждал еще бог знает когда:
      Боги взор свой отвращают
      От не любящего Муз;
      Фурии ему влагают
      В сердце черство грубый вкус,
      Жажду злата и сребра;
      Враг он общего добра!
Что же удивляться всеобщему воровству, коли дикарские ритмы людям милее стихов? Все эти глупцы, которые сегодня требовали музыки, вовсе не нищие – нищие по ночным клубам не ходят. К примеру, горластые тетки у стойки, по словам Балбеса, сплошь бухгалтерши серпуховских предприятий. Значит, они разбираются в бухгалтерских документах, в налогах, умеют пользоваться компьютером, бойко считают… И тем не менее это варвары, как варварами были прекрасно разбиравшиеся в технике, но не читавшие книг воины той орды, что напала на Россию в 1941-м году. Варварство и цивилизация прекрасно сочетаются, варвары в рамках цивилизации с успехом находят свои ниши. Более того, они постепенно пропитывают цивилизацию своим зловонным дыханием. Не об этом ли писал в начале XX века Василий Немирович-Данченко:
      Где честь была – там биржа стала,
      Где страсть кипела – слышен храп,
      Толпа богов своих изгнала,
      На место Марса сел меняла,
      Венеру заменил Приап…
      Вакханка сделалась кокоткой,
      Кафе-шантаном стал Парнас…
Мы не́ктар заменили водкой
      И, словно стадо, мыслим кротко:
      “Когда же в хлев погонят нас?”
В наши дни Немирович-Данченко написал бы, пожалуй, еще жестче. Пусть все выглядит так, но ублажать варваров я не согласен. Буду следовать завету Мережковского: “Всё потерял писатель, нарушивший неумолимый закон – будь похож на читателей или не будь совсем. Я готов не быть сейчас, с надеждой быть потом”. К тому же такие, как я, получают воздаяние свыше – разве не о нем писал Лонгфелло?
      Да, ибо стихотворца самый труд,
      Само служение стиху – ограда
      От зла земного, от невзгод приют.

      Рукоплесканья улиц вам не надо!
      Не в кликах толп, а в вас самих живут
      И пораженье ваше, и награда!»
  На этом месте размышления нашего героя были прерваны его работодательницей. Они уже въехали в черту Москвы, но тут бизнес-леди остановила машину у бордюра и решительно заявила, что время чересчур позднее и до дому она Жизнева не повезет. Это было не просто явным нарушением договора, но и наносило удар по финансам Жизнева из-за неизбежных расходов на такси. На мгновение наш герой задался вопросом: а что сделает дамочка, если он откажется выходить? Но это была, конечно, мысль не всерьез, и Жизнев, посмеиваясь, полез вон из машины, повторяя про себя строки Бориса Чичибабина:
      Поэзия и буржуазность –
      Принципиальные враги.
Поэт вежливо попрощался, захлопнул за собой дверцу и поднял руку. За такси ему предстояло отдать немалую часть гонорара, но не скандалить же ему было с малознакомой женщиной по столь ничтожному поводу.

III часть,
XXX глава.

  В нашем повествовании мы попытались дать понятие о той силе, с которой жизнь сопротивляется всем попыткам сочинителя не только построить на творчестве свое благополучие, но и даже попросту зарабатывать этим самым творчеством на корочку хлебца. Не будем вычленять здесь отдельные составляющие вышеупомянутой силы. Отупение читательской массы и падение ее вкусов, дикость издателей-капиталистов, давление электронных СМИ, звериная конкуренция в писательской среде, гнусные нравы богемы – обо всем этом уже достаточно говорилось выше, а то, что не досказали мы, доскажут социологи и литературоведы. Мы отдаем себе отчет в том, что наш герой вовсе не является самым невезучим представителем пишущей братии: как-никак он стяжал славу у публики и признание в литературной среде, обзавелся пусть и не очень широким, но устойчивым кругом поклонников, был многократно издан, попал в литературные энциклопедии, кормился долгие годы пусть и не прямо творчеством, но все же литературным ремеслом… Такое удается далеко не всем взявшимся за перо. И тем не менее любой наблюдательный человек прекрасно знает, насколько перечисление успехов приукрашивает подлинную картину человеческого существования. На самом же деле слава нашего героя оказалась скоропреходящей, от признания собратьев по перу, большинство из которых – олухи, пользы мало, от поклонников, за редким исключением, – тоже, издания принесли одни убытки, литературных энциклопедий никто не читает, кроме книжных червей… Ну а быть творцом, художником и кормиться при этом ремеслом, пусть даже и литературным – это означает тянуть не одну житейскую лямку, а сразу две, тащить двойную кладь, что мучительно и само по себе, и скверно отражается на здоровье. Бросить бы творчество и жить как все люди, но увы – многие художники не вольны это сделать. Житейская среда, как мы показали, немилостива к творцу и вовсе не торопится перед ним расступиться, дабы он насладился счастьем. Это познал на себе даже не обделенный славой Стефан Цвейг, который писал: «Всякое устремление, встречающее внешний отпор, обращается внутрь и в первую очередь давит на нервы и вносит в них расстройство». С годами усталость от борьбы с обстоятельствами неумолимо накапливается, что весьма внятно констатировал Смоллетт: «Неудобства, которых я не замечал в расцвете сил, кажутся несносными раздраженным нервам инвалида, застигнутого врасплох преждевременной старостью и ослабленного длительными страданиями». А ведь давно известно, что даже самый удачливый писатель, избавленный от необходимости зарабатывать на хлеб ремеслом, за свои достижения непременно платит здоровьем, – удачливый, возможно, даже более прочих. Вспомним Мопассана: «Я из числа людей, у которых содрана кожа и нервы обнажены. Но я об этом не говорю, этого не показываю и даже думаю, что очень хорошо умею скрывать свои чувства». Вспомним Теннеси Уильямса: «Писать легко. Смотришь себе на каретку пишущей машинки, пока на лбу не выступят крошечные капельки крови…» Что уж толковать о тех людях, на которых жизнь решила показать все свое умение противиться людским намерениям, – довольно невинным, если иметь в виду сочинителей. Ведь еще Гёте заметил: «Желание писателя снискать себе похвалу есть не что иное, как внушенный ему природой порыв подняться к чему-то высшему». Ан нет – не угодно ли поучить тупиц политэкономии, повыправлять чужие бездарные рукописи, поискать в Интернете картинок для оформления чужих замыслов и так далее, и так далее? Чему же удивляться, если наш герой лишился здорового сна еще очень молодым, тогда же на нервной почве обзавелся спастическим колитом, благодаря бессоннице чуть не умер от сердечного приступа и начало новой российской истории встретил не то чтобы хронически больным человеком, а таким, который никогда не чувствует себя вполне здоровым? Эта постоянная иллюзия недомогания, ощущение себя не в своей тарелке не поддавалось никакому лечению, никакой диете, никаким опытам умеренности. Мы не назвали бы такое состояние неврастенией, потому что наш вечно страдавший невралгиями герой был в то же время всегда сдержан, прекрасно умел держать себя в руках и имел устойчивую репутацию чрезвычайно уравновешенного человека. Но если и не приводящая к позорным для мужчины выходкам неврастения, то нечто другое грызло его неотступно и постепенно сделало его подобием ходячего барометра, ибо он стал по-стариковски чутко реагировать на магнитные бури и перемены погоды. Отделаться от этого изматывающего непокоя ему удавалось лишь ненадолго весьма известным способом: с помощью приема больших доз алкоголя. Он понимал всю эфемерность этих облегчений, но кто бросит в него камень? Ведь ему и так пришлось от многого отказаться: он никогда не пил кофе, очень редко пил чай, редко курил и отказывался даже от обычного чеснока, обычного меда и прочих приятных, но наделенных возбуждающими свойствами продуктов из опасения мучительных приступов люмбаго. Ту же нервическую природу имели и его сердечные приступы, ибо вообще-то его сердце выносило и ежедневную силовую гимнастику, и другие нагрузки, непосильные для большинства любителей кофе, чая и курева. Эти самые любители порой злили Жизнева, пренебрежительно отмахиваясь от его уверений в том, что чашка чаю или ложка меда могут сделать его больным на целый день, а то и больше. Выходило, будто Жизнев с какой-то неясной целью возводит напраслину на собственный организм и отказывается от мирских благ лишь для того, чтобы удивить окружающих. А между тем собственное тело порой утомляло его до такой степени, что он чуть не плакал и все его дела казались ему лишенными смысла. Подобных ощущений был, кажется, не чужд и Корвин-Пиотровский:
      Еще коплю для будущего силы,
      Ревниво жду обещанных наград, –
      А дни бегут, а время тонкий яд,
      По капле капля, подливает в жилы.
Однако, как писал Шиллер, «тело узурпирует печальную диктатуру над душой, но случается, что душа может постоять за свои права, а это и есть минуты торжества духа – вдохновение». А наш герой с годами пришел к выводу, что даже и не вдохновение наш спаситель, а чувство долга, и что безусловно прав Ньево, который «понял истину, что в добросовестном выполнении своих обязанностей заключается секрет, позволяющий забыть все горести и вести достойную жизнь». Ну а долг, добровольно вмененный самому себе, стократ важнее для человека, нежели долг, налагаемый на него извне, – соответственно и неисполнение этого долга катастрофически роняет человека в его собственных глазах. Поэтому верность личному долгу, на наш взгляд, лучше рассматривать не как моральный подвиг, а более буднично – как средство сохранить самоуважение. О тех же, кто не желает вменять себе никакого долга, мы здесь не пишем, – они попросту не заслуживают того, чтобы тратить на них наше время.
  То, о чем сказано в этой главе – вовсе не трансляция жалоб нашего героя на его горькую судьбу (или на горькую судьбу всякого художника). Мы ведь не раз уже говорили о том, что наш роман – это предупреждение, предупреждением является и настоящая глава. Пусть тот, кто выбрал для себя творческое поприще и общество богемы, хорошо запомнит, что за этот выбор придется платить, причем платить недешево. Если же самонадеянного юношу не смущает такая плата, то нам остается только пожать плечами и сказать как Гумилев: «На, владей волшебной скрипкой» – и так далее. Но к нам у самонадеянного юноши пусть уж не будет тогда никаких претензий – мы его предупредили.

Share Button

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*