Роман-фельетон «Пучина богемы». II часть, XXXVI-XL главы.

II часть,
XXXVI глава.

  Богема – это такая прослойка общества, которая стремится превратить свою жизнь в вечный праздник. Именно из тяги этих людей к веселью и забавам, а вовсе не из их глубинной человеческой сути, и вытекает их влечение к искусству. Ибо говорил Абу Нувас: «О повелитель правоверных, вино без музыки не доставляет полного наслаждения». А где музыка, там и стихи, и спектакли, и живопись, и так далее. Если бы богема состояла лишь из подлинных художников, она была бы куда серьезнее и, собственно, уже не являлась бы богемой. А так художникам сначала приходится принимать во внимание ту жажду веселья, которая снедает их публику, истомленную житейской рутиной («Поэты и шуты – родня, поймите вы!» – писал Жан Пассера), а потом попадать в распростертые объятия так называемых друзей, которые остаются друзьями лишь при двух условиях: если не просить у них помощи и если их веселить. Вот и получается, что и в отношении публики, и в отношении богемы был прав Жан Антуан де Баиф:
      Кто моде дань не отдает?
      Мне важен лишь успех, признаться.
      А кто с мартышками живет,
      Тот должен, как они, кривляться.
Жизневу нередко приходилось слышать упреки в легкомыслии, потому что на концертах он обычно читал смешные стихи. В ответ тех, кто желал серьезности, искренности и глубины, Жизнев отсылал к своим книгам. Однако те покупали книги очень неохотно. Когда же наш герой, откликаясь на просьбы, переходил на концертах к серьезной поэзии, в зале постепенно зарождался шум, начинались беседы, аплодисменты становились жидкими, а на следующий концерт многие уже не приходили. Поэт воспитывает общество по-своему, прививает ему тягу к прекрасному, а жизнь проводит в воспитании собственную линию, нагромождая перед запуганным человеком столько проблем и страхов, что он поневоле тянется в балаган. Был в истории человечества краткий период, называвшийся «развитым социализмом», когда население нескольких стран не боялось жизни. В результате в этих странах развилась неслыханная, невообразимая в нынешнее время тяга к глубокому искусству, причем во всех слоях населения и от мала до велика. Однако освобожденное частично население вскоре устало от такого духовного напряжения, объявило свою свободу ужасным рабством (а достигнута свобода была и впрямь непросто) и не пожелало ждать полного освобождения и тратить свои силы во имя приближения к идеалу, стараниями разного рода мудрецов и юмористов уже изрядно опороченному и осмеянному. В результате на всей земной территории возродилась исконная тяга к низкопробным развлечениям, над удовлетворением которой немало потрудился и наш герой. Все это мы пишем для того, чтобы объяснить, почему наше повествование изобилует описаниями различных празднеств. Когда общество чувствует себя больным, оно непрерывно празднует и веселится – в это время и наступает расцвет богемы. В литературе же махровым цветом расцветает то, о чем писал Лотреамон: «Существуют пошлые писатели, опасные шутники, хохмачи для узкого круга, мрачные мистификаторы, по которым плачет сумасшедший дом. Их кретинские головы с мозгами набекрень порождают чудовищные фантомы, которые оседают на дно вместо того, чтобы устремляться вверх». И тем не менее на этом безотрадном фоне наш герой остался поэтом, то есть не обращал внимания на модные тенденции и продолжал писать о том, что его волновало, и так, как считал нужным. Качество его произведений поэтому лишь росло. Ведь не поспоришь с Эдмоном де Гонкуром: «Нет, не количество затраченного времени… создает высокое качество произведения, но душевный жар, который ты в него вкладываешь». Разумеется, постоянство потребовало определенной внутренней работы – той, о которой Эдмон де Гонкур писал: «Человек значительный может сохранить свое значение лишь при условии, что будет упорно и неослабно поддерживать в себе инстинктивное презрение к общественному мнению, чего бы это ему ни стоило». В частности, Жизнев довольно довольно скоро разглядел суть совершавшихся в стране перемен и, возненавидев себя самого за кратковременную доверчивость, приобрел благодаря этой ненависти стойкий иммунитет к холуйским восторгам перед богатством и к лицемерным охам и ахам перед ужасами прошлого. Когда сию минуту вокруг творится ужасное, то не приходится сомневаться: тот, кто назойливо предлагает поплакать над ужасами прошлого – конченый негодяй. Между тем общественная жизнь страны превратилась в карнавал негодяев. Подлость была везде: в книгах, в газетах, на радио, на телеэкране, в Интернете, на избирательных митингах… А те, кто не предлагал покаяться, предлагали повеселиться, напоминая Жизневу слова Ду Му: «Продажные девки не горюют по погибшей стране». Как то ни странно, изводя Жизнева-человека, вся творившаяся вокруг мерзость помогала Жизневу-поэту. Недаром Блок заявлял: «Злоба – самый чистый источник вдохновения». Недаром Флобер говорил Гонкурам: «Нет, ей-богу, негодование – вот единственное, что меня держит. Негодование для меня все равно что стержень в теле куклы, который не позволяет ей упасть. Когда я перестану негодовать, я свалюсь». Жизневу случалось и неплохо зарабатывать, и занимать влиятельные посты, однако ни посты, ни деньги, ни речистые телеведущие не заставили его возлюбить либеральные ценности, как это внезапно сделали многие его разбогатевшие знакомые (слава богу, не друзья). Иначе говоря, он не был «закуплен своим положением», как выражался Писарев. Он помнил завет Роже Мартена дю Гара: «Крепись, отвергай лозунги!» Знакомые повторяли либеральные мантры, а чаще – так как мудрость либерализма чрезвычайно неубедительна – бубнили вслед за телеведущими обвинения в адрес былого: убежденность в том, что «раньше было хуже» позволяло им успокоить свою совесть, встревоженную неожиданно свалившимся на них сомнительным богатством. А Жизнев вновь вспоминал Мартена дю Гара: «Пусть лучше терзания неуверенности, чем ленивое моральное благополучие, которое предлагают доктринеры каждому, кто согласен пойти за ними! Нащупывать пути самому, в потемках, не очень весело; но это меньшее зло. Худшее – покорно идти за тусклым светильником, который твой сосед выдает за светоч». В результате Жизнев при новом порядке стал тем же, кем был при старом, то есть автором совершенно «непроходимым», «неформатным», невообразимым в средствах массовой информации, за исключением некоторого количества шуточных стихотворений. Имелась у Жизнева, конечно, и любовная, и пейзажная лирика, но и та, и другая отторгались новым социумом уже не по политическим, а по коммерческим причинам. А точнее – из-за особенностей сознания: сознание хозяев нового общества было таково, что не принимало никакой лирики, за исключением шансона с надрывом. Ну а если уж хозяева либерального социума чего-то не понимают, то они немедля подводят под собственную тупость нерушимое коммерческое обоснование. А значит, Жизневу приходилось из своих то немалых, а то и ничтожных доходов постоянно откладывать какую-то часть на публикацию собственных книг. Покуда Сообщество действовало и один за другим шли концерты, эти издания за счет продажи на концертах себя оправдывали. Когда же Сообщество распалось (о том, как это произошло, мы еще скажем, но причины читателю уже, несомненно, ясны) – концертов стало мало и книги себя окупать перестали. Зато стихи были хороши и писались обильно, а что для поэта по сравнению с этим какие-то финансовые неудачи?
  И все же свои творческие успехи Жизнев не мог поставить в заслугу только себе, своему правильному отношению к общественным потрясениям. Тут стоит процитировать Шиллера: «Пламя вдохновения – не вечное пламя. Оно часто нуждается в пище извне, в обновлении сочувственными встречами. Как драгоценны здесь для поэта друзья, одаренные чутким вкусом, бодрствующие над его созданием и с любовной заботливостью пестующие и выхаживающие новорожденное дитя его таланта!» Для Жизнева таким другом был прежде всего Костя Сложнов. Старые школьные друзья отошли в тень – возможно, уязвленные тем энтузиазмом, с которым Жизнев трудился на благо Сообщества. Ну а товарищи по Сообществу думали только о собственном благополучии и успехе, а вдобавок считали ересью любое творчество, которое не отдавало балаганом. Жизнев мог согласиться с тем, что на концертах и в книгах Сообщества медитативная лирика неуместна, но, по мнению товарищей, неуместной являлась всякая искренность. Таким образом, в Сообществе не шутя делались попытки ввести свои собственные «проходимость» и «формат», и если бы не деловые таланты Жизнева и не качество его стихов (недаром он начинал все концерты), он вполне мог подвергнуться остракизму. Очень уж боялись Сидорчук и поэт П. негативной реакции имущей части публики на стихи с антибуржуйским душком, а в конечном счете дрожали за свои деньги. Они кричали, что выступают за стабильность, против смутьянов, пытались – безуспешно – вышучивать Жизнева, но было ясно, что любовь к стабильности в них, как и во многих подобных душах, питается прежде всего любовью к собственным доходам и боязнью их потерять. Тут уместно вспомнить слова Флавия Филострата: «…Надлежит накрепко запомнить, что ежели мудрец предается праздности, или гневу, или любострастию, или пьянству, или иному случайному порыву, то он еще достоин сочувствия, но ежели он старается ради денег, то не только сочувствия недостоин, а заслуживает ненависти, будучи вместилищем всех пороков, ибо не был бы он рабом денег, когда бы еще прежде не сделался рабом желудка, и тряпья, и вина, и девок». Жизнев в конце концов счел бессмысленным обсуждать что-либо с такими, с позволения сказать, мудрецами. Условием всякого плодотворного обсуждения является взаимное уважение сторон, но поэта П. Жизнев мог описать лишь так, как Перес Гальдос описывает одного из своих персонажей: «Он безжалостно обкрадывает других поэтов и искажает их мысли; всё, что проходит через его руки, становится пошлым и глупым, словно это перегонный куб, где самые высокие помыслы превращаются в жалкий вздор». А о мудрецах, подобных Сидорчуку, у Переса Гальдоса говорится так: «Его непомерное самодовольство, полнейшее невежество и бесцеремонность критических высказываний об искусстве вызывали у меня тошноту и недомогание во всем теле». Поистине удивительно, сколь неистребимы отрицательные человеческие типы, кочующие из века в век и из Испании в Россию! Словом, с товарищами Жизнева по Сообществу все ясно. Старых же друзей ему следовало завоевывать вновь, однако не со всеми это получилось – для иных футбол и дачные радости уже успели сделаться дороже любых стихов и любых поэтов. Были, конечно, прекрасные люди и чуткие читатели Мефодий Аполлонович, Александр Кугушев и Юрий Орлов, но они жили в Петербурге. Рядом находилсятолько Сложнов, но он – с его щепетильной честностью, с его бескорыстием, с его постоянным желанием добра ближнему и вообще всему живому – стоил переполненных залов и стадионов. Читателю не стоит представлять себе внимание Сложнова к творчеству друга как многословные похвалы либо, боже сохрани, цветистую лесть. Если у Жизнева выходила, к примеру, новая книжка, то разговор друзей о новинке занимал лишь пару минут. Остальное за Сложнова договаривали уважение, слышавшееся в его голосе, и неизменная точность двух-трех его замечаний. Во всей полноте его впечатления раскрывались лишь позднее, постепенно, кстати. Ведь Сложнов прекрасно понимал, что пышные похвалы – отнюдь не признак искренности и дружбы. Собственно, и Жизнев таким же образом излагал свое мнение о произведениях Сложнова – очень сжато и с небольшим количеством конкретных замечаний. И это несмотря на то, что творчество друга нравилось ему с годами все больше и больше. Впоследствии он горько пожалел о своей сдержанности, но было уже поздно.
  После всего сказанного в этой главе читатель, вероятно, поймет, почему из всех, даже самых пышных, празднеств, на которые так торовата богема, Жизневу лучше всего запомнилась самая заурядная вроде бы выпивка со Сложновым в Тимирязевском парке в октябре 1998 года. В тот день они поехали сдавать в типографию пленки первого сделанного ими совместно номера газеты «Клюква». Работая над номером, они очень старались (и очень веселились), и номер, видит бог, получился очень недурен. Друзья единодушно решили отметить сдачу материала и перед визитом в типографию заехали в магазин, где взяли красного вина, колбасы и хлеба. Печатня располагалась в подвале Полиграфического института (вход сбоку), а институт, как известно, находится в старом, мрачного вида здании из кирпича цвета запекшейся крови и с трех сторон окружен старинным парком Тимирязевской академии. С четвертой стороны он примыкает к столь же старинному пруду. В ненастную погоду, когда вековые липы парка тоскливо шумят, а пруд беспокойно плещет волной в берега, облицованные выкошившимся бетоном, институт напоминает средневековый замок и производит крайне зловещее впечатление.
  Описываемый день, однако, был тих и мирен – ни ветерка. Небо сплошь покрывали облака, но дождь не шел – его заменял туман, особенно хорошо заметный в парке между деревьев. Друзья с некоторым трепетом спустились в типографию, опасаясь, что в пленках обнаружится какая-нибудь ошибка. Когда же выяснилось, что их опасения напрасны, они с легким сердцем, обмениваясь шутками, поспешили в парк. Там было совершенно безлюдно и царил такой покой, что приходилось говорить вполголоса – каждый громкий звук казался неуместным и резал ухо. «Как хорошо, что здесь никого нет! – порадовался Сложнов. – Люди так шумят». Он поведал Жизневу несколько новых рассказов про знаменитую скамью у себя под окнами, на которой пьяницы сменялись какими-то старухами, те – снова пьяницами, и все непрерывно орали круглые сутки. «Люди очень шумят», – согласился Жизнев и поделился цитатой из любимого Сложновым Вилье де Лиль-Адана: «Я утверждаю, что у них сердце и мозг находятся в зависимости от нервных центров, пребывающих в постоянном оцепенении, и потому вибрируют они гораздо реже и глуше, чем наши. Можно подумать, что люди эти торопятся излить свои чувства в крике лишь для того, чтобы обмануть самих себя или заранее найти оправдание вялости, в которую – они это сами понимают – им вскоре предстоит вновь погрузиться. < …> Пусть же их бессодержательные вопли не вводят нас в заблуждение». Обсуждали еще очень многое, пили холодное черное вино из пластиковых стаканчиков, закусывали колбасой. Иногда замолкали, памятуя слова Сэй-Сёнагон: «Немногословие прекрасно». Слушали гул тишины, обнимали влажные стволы лип, дабы уловить токи Земли – словом, не делали ничего особенного. И тем не менее помнится все так ясно, словно это было вчера.

II часть,
XXXVII глава.

  Да, Жизневу хорошо помнилось всё, что было связано с его безвременно ушедшим другом. В частности, их совместная поездка в Нижегородскую область. Отец Жизнева был научным руководителем толстенького бодряка – главы администрации одного из районов Нижегородчины. Насколько Жизнев-старший был суров со своим сыном, настолько же баловал своих аспирантов и докторантов, так что те в нем души не чаяли и после защиты всячески старались его отблагодарить (а защищались, благодаря вниманию и советам руководителя, все без исключения). Принимать хоть малейшие знаки благодарности до защиты Жизнев-старший категорически отказывался; увы, к тому времени, когда нижегородский докторант, получив всю необходимую помощь, успешно преодолел все барьеры к вожделенной научной степени, академик Жизнев стал сильно прихварывать, и отблагодарить его чем-то ярким стало уже невозможно. Вручение коробок с продукцией райнного молокозавода выглядело такой мелочью и рутиной, что районный глава от избытка благодарности – а он был, безусловно, хорошим, благодарным человеком – не находил себе места. Тут-то и обратил он свой взор на сына академика и начал усиленно приглашать его в гости. Жизнев-младший, обремененный службой, долго отказывался, но затем дела в издательстве пошли совсем плохо – его редакцию по настоянию жены хозяина вознамерились разогнать. Жизнева, правда, хотели оставить в штате, но он решил уйти вместе со своими людьми – не в качестве какого-то демарша, а просто потому, что не понимал, чем же ему в издательстве заниматься после разгона редакции. На сей счет ему никто ничего внятного не говорил, а получать деньги зазря ему всегда было мучительно. Кроме того, он понимал, что даже как обычный редактор в этой фирме он долго не удержится – очень уж явно действовал он на нервы супруге хозяина самым своим видом. И вот когда Жизнев уверился в том, что не сегодня-завтра все равно придется увольняться, тогда-то он и ответил согласием на настойчивые приглашения районного головы по фамилии Шапкин. Однако согласился он с тем условием, что вместе с ним поедет и Сложнов. Шапкина это только порадовало: поэты и музыканты виделись ему как интересные, экзотические личности (увы, Жизнев в каждом из них уже давно стал подозревать жадного амбициозного мерзавца). По мнению же Шапкина, еще один поэт мог только украсить общество. Если бы районный глава побольше вращался в среде богемы, он живо переменил бы свою точку зрения, но ему повезло: дополнительным членом компании оказался не Сидорчук, не поэт П. и не кто-то из подобных им беспощадных покорителей столицы, а миляга Сложнов, и потому все получилось прекрасно. В частности, дети Шапкина, мальчишки-школьники, просто влюбились в Сложнова, и немудрено: он говорил с ними как с ровесниками, да по духу он их ровесником и являлся. От такого удивительного взрослого, наделенного даром всепонимания, дети просто не могли отклеиться. Однако мы забегаем вперед.
  Итак, в один прекрасный летний день, ближе к вечеру, к подъезду Жизнева подкатили две «Волги». В первой из них, представительского класса, восседали толстенький бодряк Шапкин и два его заместителя, во второй – чиновники помельче. Поэтов усадили с начальством. Жизнев подумал, что среди малознакомых попутчиков поездка будет проходить несколько чопорно, но вскоре выяснилось, что он ошибся. Едва небольшой кортеж выехал на Горьковское шоссе, как Шапкин дал команду дозаправиться и затем подъехать к ближайшему магазинчику. Пока водители выполняли эти перестроения, поэты пошли в нужник. Вернувшись к машине, они услышали приветственные крики и увидели сервированный на капоте «Волги» маленький той. Сложнов под влиянием мыслей об очередной потере работы был мрачен и неразговорчив, а тут встрепенулся и вскоре совсем расцвел. С ним произошло то, о чем так человечно писал Олдингтон: «Еда оживила химические процессы в его теле. Вино нашептывало розовые утешения его мозгу, не расстраивая функций мозжечка. И жизненные невзгоды казались уже почему-то менее страшными, трудности – не такими непреодолимыми». Кортеж помчался дальше, но в городе Лакинске остановился вновь, дабы запастись добрым лакинским пивом и заодно малость закусить. Жизнев уже перестал стесняться и сделался центром компании, подобно лирическому герою поэта Владимира Раевского («первого декабриста»):
      Среди собратий, на пирах
      Я трезвых обращаю в страх!..
      ………………………………..
      Где есть вино – там есть и ум.
      Не лез в карман я за словами,
      Простыми, краткими речами
      Я унимал бурливый шум.
Начало смеркаться, и так как Жизнев тем самым лишился возможности созерцать проносившиеся мимо пейзажи, то он предложил спеть, мотивируя это тем, что иначе ему будет скучно ехать. Нижегородцы замялись, но Жизнев, не ожидая согласия, грянул «Черного ворона». Пел он со страстью и увлек попутчиков, которые сперва неуверенно, но затем весьма ретиво его поддержали. Подпевал даже водитель Вася. Ревущий песнями автомобиль пронесся по темным просторам Владимирщины и Нижегородчины, время от времени останавливаясь в живописных местах, где пассажиры отдыхали и подкреплялись едой и вином. По приезде поэты расположились в гостиничке в центре поселка и улеглись спать с ощущением того, что в их жизни началась интересная полоса.
  Предчувствие их не обмануло. Районный голова Шапкин окружил гостей вниманием и разъезжал с ними по примечательным местам округи. Первым делом поэты побывали в краеведческом музее – как почти все подобные заведения русской глубинки, музей оказался на диво богат и содержался любовно. В ходе экскурсии, а больше из подаренных гостям в музее книг Жизнев узнал много нового о русской колонизации этого первоначально финского края. На следующий день посетили деревни, где родились два непримиримых противника – патриарх Никон и протопоп Аввакум (причем памятника на родине удостоился только последний, что и понятно – на Руси любят смутьянов). Деревни находятся так близко друг от друга, что Никона и Аввакума можно считать односельчанами, а вот поди ж ты… Население, дома, церкви и все вокруг такое русское, что совершенно непонятно, почему Аввакум, желая уколоть патриарха, называл его мордвином. Характером Никон обладал горячим и вспыльчивым до самозабвения, то есть, безусловно, не финским. С другой стороны, в XVII веке мордовское население в этих местах еще оставалось, и местному уроженцу Аввакуму лучше было знать, кто мордвин, а кто нет. Поэты побывали также в Болдине, где дом Пушкина восстановили как раз перед их приездом и он встречал гостей гулкостью полупустых комнат, в которые только еще завозили экспонаты. Поблизости от усадьбы уже красовался современный отель – понятное дело, где Пушкин, там и помпезные мероприятия, и многочисленные делегации, и важные гости, и всем надо где-то жить. В отеле имелся даже президентский номер, который поэтам показали – как-никак их привез глава соседнего района. Но к роскоши Жизнев был равнодушен, в Болдине его больше всего поразили лягушки: в пруду возде дома-музея они орали так, что спутники не могли разговаривать. «Лишь есть и спать – иного нет им дела», – кивая на болото, с завистью произнес Жизнев цитату из Гургани. «Ну и что? – пожал плечами Сложнов. – Нам тоже предстоит несколько дней только есть, пить, спать и развлекаться. И меня это очень радует».
  Жизнев всеми фибрами души впивал в себя новые впечатления, полагая, что высшее после творчества наслаждение заключается именно в этом. Впрочем, он пытался и творить, поступая в точности как Гёте, который писал: «Я всегда воспринимал чувственные, сладостные, пестрые, многоразличные впечатления жизни, и мое живое воображение жадно впитывало их. Как поэту мне оставалось только художественно формировать и завершать таковые, стараясь живостью воссоздания добиться того, чтобы они и на других оказывали такое же действие». Пытаться работать было просто необходимо, ибо каждый вечер Шапкин устраивал застолья, и при таком распорядке Жизнева без работы вскоре заели бы угрызения совести. Иногда застолья, точнее пикники начинались уже днем – в окрестных живописных рощах, разбросанных по степной местности. От такого времяпрепровождения можно было проникнуться той же мыслью, что и герои Банделло: «Жить, по их мнению, это значит развлекаться и угощаться в компании». На одном из пикников наш герой с удивлением обнаружил в числе присутствующих одного известного реформатора, в СССР сделавшего себе имя как острый публицист-аграрий, а затем рьяно поддержавшего насаждение на селе нового порядка путем беспощадного уничтожения колхозов и совхозов. А ведь Жизнев любил русскую деревню – и по причинам своего происхождения, воспитания, образования, и по слову Авесты: «Кто хлеб возделывает, тот возделывает истину». В благодарность за политику, вогнавшую деревню в разорение, невиданное со времен царизма, Жизнев прочел за столом стихи о реформаторах, кончавшиеся советом свезти всех этих прохвостов в овраг под Люберцами, облить соляркой, запалить и веселиться вокруг костра. Желая выглядеть человеком, понимающим шутку, публицист криво улыбался, тем более что компания, состоявшая из чиновников-работяг, так называемых «практиков», не проявила к нему никакого сочувствия. Эти люди навидались и натерпелись на своем веку всякого, побывали и жертвами, и гонителями, но картины либерал-реформаторского разорения надоели им всем. Да, реформы поддержало немало литераторов, поступив как герой эпиграммы Николая Полевого:
      Ударил в струны золотые,
      С земли далёко улетел,
      В передней у вельможи сел
      И песни дивные, живые
      В восторге радости запел.
Песни-то пелись дивные, но для тех, кого обещали осчастливить, они обернулись весьма неприятной действительностью. А реформаторы не ощущали никаких духовных восторгов – только восторг личного обогащения. К ним вполне применимы слова аль-Маарри: «Среди людей немало таких, что притворяются, будто разделяют какое-либо верование или учение, чтобы получить доступ к благам преходящего мира, более продажного и грешного, чем самая скверная блудница, на самом же деле они ни во что не верят». Поэтому Жизнев не испытывал жалости к публицисту, предвкушавшему славную выпивку и закуску, а напоровшемуся на такой афронт. Впрочем, не стоит переоценивать ранимость либеральных публицистов: пострадавший произнес несколько примирительных фраз – мол, поэты, что с них взять, вечно в стихах порют горячку, – после чего усердно принялся за водочку и вкусное жаркое. Собственно, и все российские коллеги публициста поступали и поступают по пословицам «Срам на вороту не виснет» и «Васька слушает да ест».
  Другой пикник проходил с дамами – чествовали на лоне природы толстую бухгалтершу, у которой был день рождения. Жизнев с удовольствием оглядывал полянку, прислушивался к голосу кукушки и вспоминал слова героя Гёте: «Да, Педро, чем ближе мы к природе, тем ближе мы чувствуем себя к божеству, и сердце наше через край переполнено невыразимой радостью».Среди хвои, цветов и узорчатых трав творчество переставало быть долгом и становилось потребностью. Правильно писал Шиллер: «Кто знает, сколько светлых мыслей и геройских решений породила смелая борьба души с великим духом природы, возникающая во время прогулки, – каких не в состоянии явить свету ни одна келья ученого и ни один салон». После пикника Шапкину вдруг загорелось показать поэтам единственное в округе татарское село – оказалось, что в этом селе когда-то побывал и отец Жизнева. «Вот как? – удивился наш герой. – Ну тогда, конечно, надо съездить». Село поразило поэтов совершенно славянской внешностью многих попадавшихся им навстречу татар, а также деда Султана, гостем которого был когда-то Жизнев-старший. Но на деда Султана стоило посмотреть не только из-за его странной для татарина внешности. Дед держал и коров, и овец, и птицу, и пчел, за всей этой живностью ухаживал в одиночку, невозделанного места на его приусадебном участке не было, да еще он брал тридцать соток под картошку. Всю землю он возделывал опять же один, если не считать весенней тракторной вспашки. Жизнева злая слеза прошибла от мысли, что где-то в Москве сидят реформаторы, всячески куражатся над деревней, а расхлебывать последствия их затей приходится русскому крестьянину, такому вот деду Султану, которому и по годам, и по заслугам (дед, как сообщил Жизнев, являлся кавалером орденов Славы и Трудового Красного Знамени) давно уже пора было бы отдыхать. Но отдыхать не получалось – не ту пенсию назначили деду реформаторы.
  От деда гости пошли смотреть новую деревенскую мечеть. В мечеть переделали большую избу, выкупленную у хозяев, а сверху, над крышей, соорудили довольно хлипкую вышку-минарет. «А кто будет азан кричать? Есть такой спец?» – полюбопытствовал Жизнев. Магометане насторожились, поняв, что имеют дело с человеком, кое-что знающим об исламе, пусть даже от этого человека и попахивает хлебным винцом. Когда же наш герой задал еще парочку подобных вопросов, хозяева прониклись к нему таким уважением, что показали все помещения мечети и весь ее богослужебный скарб. Жизнев выразил недоумение из-за отсутствия книг на арабском. «Пока не нашли, – развели руками магометане. – Да и арабского у нас все равно никто пока не знает, даже мулла и азанчи. Ну то есть символ веры они знают и другие главные слова, а так – нет». – «Ничего, – успокоительно сказал Жизнев, – Коран и на русский неплохо переведен». Он вкратце изложил сравнительные достоинства нескольких переводов Корана на русский и добавил: «К тому же я знаю, что Коран и на татарском имеется. Причем в хорошем переводе и с толковыми комментариями». Татары закивали, а затем осторожно полюбопытствовали, чем их гость занимается в повседневной жизни. «Я писатель, – просто ответил гость. – Этим в основном и занимаюсь. Ибо сказано в Коране: “Ему не должно отказаться делать так, как научил его Господь. А потому – пусть пишет” (сура вторая, стих 282-й). Но серьезным писателям в наше время живется непросто, а значит, приходится подрабатывать. Я, например, сейчас подрабатываю в издательстве». После этих слов магометане пригласили Жизнева и его друзей в гости, но он с сожалением ответил, что в гости они уже приглашены. Действительно, Шапкина на улице встретил местный бизнесмен и тут же позвал к себе всю компанию. Сидя в просторной, хотя и небогато обставленной гостиной за удивительной местной черносмородиновой, ничуть не уступающей хваленому «Абсолюту», и закусывая вкуснейшей конской колбасой, Жизнев поинтересовался, каково вести бизнес в нижегородской глубинке. «Взяток наше начальство не берет, это великое дело, – с благодарностью посмотрев на Шапкина, ответил бизнесмен. – А так – трудно, трудно. Как везде. Но жить-то надо…». – «А зачем вот мне, например, брать? – зашумел Шапкин. – Зарплата у меня выше всех в районе, льготы разные, машина с шофером, жена в банке работает… Зачем мне эта головная боль?» – «Не все так рассуждают», – заметил Жизнев. «А они не рассуждают, – усмехнулся хозяин. – Есть возможность хапнуть – хапай, потом будем рассуждать».
  В машине по пути домой Жизнев думал об этом разговоре и вспоминал высказывание Уэллса: «Одной из важных причин моей симпатии к социализму, все более крепнувшей во мне, было более или менее осознанное желание опередить ловкачей и деляг и очистить мир для людей с чувством ответственности, честных, надежных и творческих. В своей книге “Труд, богатство и счастье человечества” я написал о некоем хлыще – типе, подобно крысе, мне отвратительном, от чьего приближения меня воротит. Я, естественно, предпочитаю людей своего склада и верю, что в конце концов мы восторжествуем, ведь людям дано одолеть крыс. Мы строители, и построенное нами будет стоять века. Но на протяжении тысяч поколений, да и поныне, востроглазые, быстроногие, лезущие изо всех нор крысы, куда ни глянешь, берут над нами верх, заселяют наши дома, пожирают нашу пищу, паразитируют на нас: они умело прячутся, шныряют взад и вперед, мешают нам существовать, реализовать наши способности, добиться поставленных целей, они отнимают у нас нам принадлежащее, губят миллионы хороших людей». Жизнев вздохнул и пожелал успеха в этой грандиозной борьбе и хлебосольному трудяге-бизнесмену, накормившему их такой упоительной конской колбасой, и деду Султану, которого не смогли победить ни немцы, ни российские реформаторы. С ордена Славы деда Султана мысли Жизнева перескочили на обелиск Памяти в центре села – на нем было около тысячи фамилий. Обелиски на Руси есть чуть ли не в каждой деревне, но с таким количеством фамилий их наберется немного. Подумалось, что ведь татар поселили когда-то в этих местах наверняка для защиты границы – Русь в семнадцатом веке кончалась именно здесь. И вот в веке двадцатом, в еще более трудные времена в потомках тех пограничных вояк проснулись, видимо, и навык к военному делу, и привычка к защите земли за своей спиной. И воевали потомки как положено – не щадя крови и самой жизни.
  А районному голове хотелось поговорить еще. Он любил обсуждать социальные вопросы – вероятно, не в последнюю очередь потому, что в силу служебного положения мог ораторствовать, не опасаясь возражений. Но когда разговор продолжился у поэтов в гостинице, Жизнев решительно перехватил у Шапкина ораторский жезл. Голова обожал шампанское и в номере тоже выставил на стол несколько бутылок. Однако, как известно, шампанское, да еще после водки, не терпит мелкотравчатости, обсуждения частных вопросов и принятия половинчатых решений. Шапкин заговорил о государственной поддержке глубинки, о каких-то субсидиях, но Жизнев сухо возразил:
– Субсидии, может, и будут, но только такие, чтобы вы тут не померли с голоду. Чтобы дед Султан, как и прежде, надрывал пуп и сдавал мясо за бесценок – с целью не жить хорошо, а просто выжить. Такова система. Дед Султан, конечно, избиратель и живет при демократическом режиме, но голосует он за своих врагов. Вспомни Анатоля Франса: “Пингвинская демократия совершенно не управляла собою. Она повиновалась финансовой олигархии, создававшей общественное мнение при помощи газет и державшей в своих руках депутатов, министров и президента”. А как прекрасно все начиналось, помнишь? Свобода, благополучие, полные прилавки! По две “Волги” на нос и еще раз свобода! Но мы забыли о том, что становление капитализма происходит в мире не впервые. Вспомни, что писали об этой эпохе братья Гонкур: «Поистине ни в какую эпоху истории человечества, даже во времена величайшего духовного упадка, жизнь не являла столь развращающих примеров. Настоящий апофеоз преуспевающих каналий. Эти люди, нагло выставляя напоказ свои состояния, нажитые с такой легкостью, на каждом шагу как бы говорят порядочному человеку: “Ты жалкий дурак!”» А вот слова Писарева о том же процессе в России: «Искренние либералы, желавшие доставить народу счастье, но считавшие это счастье недостижимым для масс, составляли незначительное меньшинство. Настоящая боевая армия либерализма состояла из таких людей, которые жадно собирали плоды великого переворота и нисколько не желали, чтобы число счастливых собирателей увеличилось». И вот мы наступили на те же самые грабли, да еще с какой силой! Вот плоды прнебрежения собственной культурой: читали бы Писарева – и всё было бы в порядке. Шутка! – и Жизнев вновь наполнил стаканы. Он опрокинул в себя шампанское быстрее всех, так как ему не терпелось продолжить: – А вот еще Ключевский интересно писал – тоже, в сущности про наше время: “Благоустройство достигается в государстве ценой страшных жертв на счет справедливости и свободы лица; судя по характеру, какой развивают цивилизованные государства даже в текущем столетии, можно подумать, что они решительно стремятся превратиться в огромные поместья, в которых чиновники и капиталисты, с правительством во главе, опираясь на знание и насилие, живут на счет громадных масс рабочих и плательщиков”. Каково? Будто коммунист писал. А Ключевский таковым отнюдь не был. Точнее, полагал, будто он не коммунист. Многие так про себя полагают… Или вот – его же слова: «Ум пролетария перешарил все закоулки общества, перебрал все основы его строя, осудил и отвергнул их как негодные, а социальное неравенство выступает еще угловатее, грубея от примеси аристократической и буржуазной спеси». Да, рано помер Ключевский, а то, чего доброго, вступил бы еще в РСДРП…
  Шапкин сделал робкую попытку перевести разговор на литературу, но Жизнев не желал, чтобы его сбивали с избранной им темы. Саркастически усмехнувшись, он предложил:
– Что касается литературы, то тут вновь актуальны братья Гонкур. Послушай, как все узнаваемо:
“Меня тошнит от моих современников. В нынешнем литературном мире, даже в самых высоких кругах, суждения становятся все более плоскими, глохнут собственные взгляды и совесть. Люди самые искренние, самые гневные, самые полнокровные, наблюдая, какю низостью отмечены и события в высших сферах, и частные случаи нашего времени, вращаясь в свете, заводя знакомства, размягчаясь от компромиссов, дыша воздухом подлостей, теряют всякий дух протеста, им уже трудно не восхищаться тем, что пользуется успехом”. Само собой, эти слова относятся далеко не к одним литераторам…
  Шапкин, чувствуя, что эти слова относятся и к нему, хотел было что-то сказать, но Жизнев безжалостно перебил его и заявил:
– Спасибо тебе за добрые слова о моих книгах, но можешь быть уверен: процвести за счет литературы мне не удастся. В СССР, веди я себя поумнее и не таскайся по всяким литобъединениям – безусловно удалось бы, несмотря на цензуру. А нынешняя цензура гораздо жестче, она называется «формат». Такие, как я, считаются «неформатом» и кроме местечковых интернет-сайтов опубликоваться не могут нигде, никогда и ни при каких обстоятельствах. Писарев, как ни странно, и эту тему успел затронуть: “Либералы очень горячо и настойчиво добивались свободы печати, но свобода печати была им необходима только для того, чтобы доказывать ежедневно, что… бережливость есть мать всех миллионов и всех добродетелей, что силою ума и характера поденщик может сделаться банкиром и пэром Франции… < …> Когда же свободная печать начала знакомить мир с новыми истинами, опасными для финансового феодализма, тогда либералы первые закричали “караул!”…». Добавлю, что эту слишком свободную печать быстро призвали к порядку, а кто не хотел внимать гласу разума – тех разорили. Ибо газету разорить несложно. А когда появилось телевидение, то позволить себе иметь телеканал могли уже только либералы…
  Жизнев осекся, увидев, что собутыльники взирают на него с мольбой – не со скукой, а именно с мольбой. Шапкин жил хорошо и потому действительно не любил делать последовательные выводы из обычного недовольного ворчания, которое так хорошо развлекает среди повседневных забот. Как все люди, успевшие поработать и в СССР, и при новом порядке, он, конечно, прекрасно знал, что, при всех нелепостях СССР, и разума, и свободы там было больше, понимал, отчего это происходило, и спорить с Жизневым не собирался. Но от таких разговоров весь его уютный быт начинал угрожающе вибрировать, и потому он, не в силах возражать, просто смотрел с мольбой. Увы, и он в какой-то степени, «закупленный положением», тоже против воли стал либералом. И снова вспоминался Писарев: «Для человека последовательного изменить римское определение собственности значит перестроить сверху всё здание междучеловеческих отношений. Для просвещенного либерала это значит внести в книгу законов лишнюю ограничительную закорючку, способную порождать ежегодно две-три сотни лишних процессов. Когда благоухания какого-нибудь авгиасова стойла доводят просвещенного и чувствительного либерала до тошноты или до обморока, тогда либерал, очнувшись и собравшись с силами, брызгает в убийственное стойло одеколоном, или ставит в него курительную свечку, или выливает в него банку ждановской жидкости». Что же касается Сложнова, то он видел в мире прежде всего доброе начало, и хотя порой, доведенный до отчаяния житейскими неурядицами, и бранил мирское зло, выступавшее для него, как и для всякого разумного человека, в образе буржуя, но в то же время старался об этом зле забыть, едва мир вновь начинал улыбаться поэту Сложнову. В такие минуты поэт хотел лишь упиваться медом существования. Потому его взгляд и молил о том, чтобы о плохих вещах больше не говорили ни слова. Вслух же Сложнов простонал:
– Любим, но ведь есть какая-то надежда?!
– Думается, есть, – рассудительно ответил Жизнев, отхлебнув шампанского. – Она содержится, к примеру, в следующих словах Уэллса: «Организация труда на новой основе (а именно этого, и никак не меньшего, требует наша задача) – одно из тех преобразований, которые не осуществятся при помощи коллективной бессознательной деятельности, при помощи конкуренции, рынка, борьбы за выживание. Человеколюбие противится современным условиям существования рабочего класса… Нужны всеобъемлющие изменения – или никакие. Нужен всего-навсего национальный план социального развития». А мы ведь имели такой план. Мы были свободны от множества тех унизительных цепей, которые и ныне делают трудящегося рабом капитала. Мы не дрожали перед начальством – в якобы тоталитарном СССР рабочий человек был куда свободнее, чем в самой богатой демократической стране. И при этом, как показывают беспристрастные исследования, наше хозяйство было эффективнее буржуазного. Мы жили в хорошем доме – и сломали его, ибо нам постоянно долдонили о том, что этот дом не свободен от недоделок. Вдобавок нам постоянно напоминали о жертвах, о Сталине, о ГУЛАГе – напоминали те самые люди, которые сделали всё, чтобы наши жертвы последних лет были максимальны. А в итоге, по меткомы выражению Сергея Кара-Мурзы, мы сломали дом также и потому, что дорого стоило его построить.
  Тут Жизнев наконец прикусил язык и прекратил разговор, точнее монолог, на социальные темы. Он видел устремленные на него молящие взоры и не желал мучить собеседников своими тирадами, множа тем самым и без того огромную сумму страданий человечества. Тем более что в следующие дни поэтам предстояло еще много интересного. Районному голове надо было в Нижний Новгород по делам службы, и поэты отправились вместе с ним. В Нижнем они сумели встретиться с одним из самых талантливых членов Сообщества – нижегородцем Александром Скрипкой. Дело было днем, а принимать алкоголь в такое время друзья не имели обыкновения, поэтому в огромных количествах пили невероятно вкусный местный квас, напоминавший Жизневу квас его детства. При воспоминании о детстве сразу вспомнилось и мороженое – в нем друзья тоже не смогли себе отказать. Казалось, Нижний ничуть не изменился с 1993-го года, когда поэты Сообщества побывали здесь в предыдущий раз. Изменилась зато жизнь поэтов: увяли надежды на то, что они смогут прожить своим творчеством. Сообщество дышало на ладан, пожираемое изнутри маниакальным тщеславием Сидорчука, и тоже не внушало никаких надежд. Верно сказал Бальзак: «Тщеславие засушивает всё». О сложившемся положении было откровенно доложено Скрипке, он все понял и не слишком удивился – как мудрый человек он давно раскусил магистра и не ждал от него ничего доброго. Затем московские гости пересекли в обратном направлении большую часть Нижегородчины, привели себя в порядок в гостинице, после чего за ними заехал Шапкин – уже без галстука – и повез их в гости к своей матушке. Впрочем, «повез» – громко сказано: матушка жила метрах в пятистах от гостиницы, да и все прочие расстояния в райцентре были примерно таковы, но прибывать в гости следовало достойно, то есть не на своих двоих. Застолье прошло очень мило, но после него случилась неприятность: голова повел поэтов прогуляться по кладбищу и посетить могилу Шапкина-отца; тем временем водитель Вася, изрядно подпивший за столом, вместо того чтобы идти домой пешочком, вздумал промчаться по поселку на «Волге» и, конечно, разбил ее об дерево. Недобрую шутку сыграло с ним тщеславие! Так что дальнейшие поездки с районным головой гости совершали уже на «газике». Съездили они еще в городок Лысково, когда-то, видимо, очень богатый: поражало обилие старинных купеческих особняков, теперь уже облупившихся и обветшавших, но все еще сохранявших какое-то немое достоинство. Казалось, былые купцы, каждый из которых мог смело отчитаться перед миром за каждую нажитую копейку, с гордостью и печалью взирают на мир, лишившийся даже нехитрых купеческих добродетелей. Впечатление достоинства подчеркивалось лысковскими церквями, удивительно многочисленными и величественными для такого маленького городка. А потом на пароме переправились через Волгу и устроили обед на песчаной косе в виду Макарьевского монастыря – его купола мрачно сияли под надвигавшейся, но прошедшей стороной грозовой тучей. И вся поездка в безлюдное и обветшавшее Лысково оставила ощущение какой-то медленно надвигающейся беды. А может, это было просто ощущение неодолимости времени – ведь Жизнев, вдыхая запах реки, слыша громыхание понтонов парома, вспоминал свое детство на Оке, на родине отца, в поселке Белоомут. Впрочем, Белоомут вспомнился Жизневу еще раньше – когда они гуляли по кладбищу и видели на крестах и памятниках только русские лица, читали только русские имена и фамилии. На белоомутском кладбище он, еще ребенок, проникался точно таким же ощущением родства. С одной важной разницей: теперь ему казалось, будто над всем этим родным нависла какая-то неопределенная, но страшная угроза и оно доживает свои последние дни. Да, странные чувства порой одолевают поэтов – эти люди и сами себя-то порой не могут понять и вынуждены писать стихи лишь для того, чтобы воззвать к пониманию публики. И, как то ни странно, публика, – конечно, не вся, – порой их понимает.
  Шапкину ужасно понравилось пребывание поэтов в его владениях. Еще больше поэты, особенно Сложнов, понравились его сыновьям. Обычно в таких случаях мужские восторги умеряет жена, но и жене, судя по всему, гости пришлись по душе. Поэтому Шапкин постоянно уговаривал друзей повторить поездку либо примкнуть к увеселительному круизу по Волге, который все нижегородцы (да и все волжане) любят время от времени совершать. Увы, поэтам, занятым обычным выживанием в Москве, было не до развлекательных поездок. С работы их тогда не уволили – начальство решило попробовать выбросить на рынок очередную серию русских боевиков. Редакция в лице Жизнева, Сложнова и еще одного прекрасного человека выдала на-гора такую серию. Однако вкладываться в рекламу начальство не хотело, а без рекламы серия, как того и следовало ожидать, продавалась вяло. Тем самым были похоронены замыслы серий современной русской поэзии и современной русской прозы. А ведь Жизнев со Сложновым уже успели найти для этих серий множество замечательных авторов – малоизвестных и оттого интересных вдвойне, хотя последнее утверждение с коммерческой точки зрения, конечно, ересь. Надо сказать, что к настоящему моменту почти всех найденных тогда друзьями прозаиков напечатали другие издательства – что-то в их прозе, видимо, и впрямь было. Ну а поэзию как не печатали, так и не печатают… Итак, когда боевики не оправдали возлагавшихся на них надежд, последовали, так сказать, оргвыводы (давно назревавшие), и друзья перешли на вольные хлеба. Впрочем, какие уж там вольные – работать приходилось вдвое больше за куда меньшие деньги. Жизнев составлял антологии, Сложнов редактировал боевики для «ЭКСМО» и сам писал их для «Вагриуса». Однако, поднапрягшись в какие-то дни, друзья могли высвбодить себе время для концертов, богемных празднеств либо интересных поездок.
  Таким образом они, в частности, выкроили себе время для поездки в Ярославль. О поездках в этот город и о некоторых занятных ярославцах будет в подробностях рассказано в третьей части нашего романа, а пока речь по-прежнему идет о Сложнове. Под влиянием Жизнева он оставил привычку развлекаться в дороге музыкой различных странных рок-групп (в музыке, да и в литературе он любил все странное – это пошло у него от Питера и от юношеского увлечения обериутами). Теперь друзья в дороге проводили время с пользой, занимаясь сочинительством – в основном сочинением песен «на случай», вернее на все те возможные случаи, которые могли выпасть в данной поездке. Имелся шанс, правда исчезающее малый, что в Ярославле удастся познакомиться с людьми, финансирующими футбольную команду «Шинник», а также с фигурами, близкими к руководству известной компании «Ярпиво». Дабы не оказаться несостоятельными в такой выгодной ситуации, Жизнев сочинил текст гимна команды «Шинник», который мы здесь и приводим в качестве образцового примера коммерческой поэзии.

ГИМН ЯРОСЛАВСКОГО «ШИННИКА»

Был гроссмейстер в шахматах Ботвинник
Бубка с дрыном прыгал высоко,
А у нас есть ярославский «Шинник»
И «Ярпиво» – доброе пивко.

Да, я был алкаш и матерщинник
И набил немало в жизни морд,
Но, увидев, как играет «Шинник»,
Перешел на девушек и спорт.

И любому, кто осудит «Шинник»,
Я не зря стараюсь в морду дать.
Эти люди могут за полтинник
Буржуинам Родину продать.

ПРИПЕВ:

Суровый «Шинник»,
Вперед к победам,
Ведь нашим шинам
Износ неведом.
Хлебнем «Ярпива» –
Наш лозунг прост:
Ты первый, «Шинник»,
Команда звезд.

Я сижу на стадионе «Шинник»
И «Ярпиво» плещется в брюшке,
И любого, кто осудит «Шинник»,
Ударяю сразу по башке.

Посмотри: идет команда «Шинник»,
Отовсюду мускулы торчат,
И цветет для пацанов малинник
Ярославских правильных девчат.

ПРИПЕВ.

В вашу честь поёт поэт-былинник,
Милые, родные пацаны,
Важно, чтоб была команда «Шинник»,
Важно, чтобы не было войны.

Был когда-то я ничтожный циник,
А теперь несу я сквозь года
Как молитву: «Ярославский “Шинник”,
Ярославский “Шинник” – навсегда».

Тем временем Сложнов сочинил для разминки песню о ярославских девушках. Жизнев попенял другу на легкомыслие, и тогда Сложнов сочинил гимн концерна «Ярпиво», строки из которого затем разбросал по другим своим песням. Жизнев спохватился, что, сочиняя гимн «Шиннику», начал не с того конца, и воспел Ярославский шинный завод, содержащий вышеупомянутую футбольную команду. Приводим текст этой песни.

ГИМН ЯРОСЛАВСКОМУ ШИННОМУ ЗАВОДУ

Ой, невесело стало на Волге,
Принахмурился волжский народ,
Потому что позорные волки
Обанкротили шинный завод.

Уж не котятся волжские шины
По дорогам родной стороны,
Лишь водяру со вкусом резины
Ярославские пьют пацаны.

ПРИПЕВ:

Город родной подвергается травле,
Шинный завод уже больше не наш.
Буду рубать я врагов Ярославля,
Костя Сложнов, подавай мне палаш.
Костя Сложнов, ну где моя сабля?
От нетерпения весь я дрожу.
Буду рубать я врагов Ярославля,
Прямо на Волге, бля, всех положу.

Боевую инструкцию слушай,
Боевой ярославский народ:
Ты покудова водки не кушай,
А отстаивай шинный завод.

Ах вы шины, колесные шины,
Не уедешь без вас никуды,
Потому и рубай буржуина
Поперек его плоской балды.

Должен мозг его вылиться в Волгу,
Чтобы съел его русский голавль,
Для того-то совсем ненадолго
Мы должны посетить Ярославль.

ПРИПЕВ.

«Опять неформат получился, – перечитывая свое изделие, потужил Жизнев. – Но цепляет, гадом буду». Затем, пока Сложнов гудел себе под нос мелодии будущих шлягеров, Жизнев выполнил главную задачу дня – сочинил гимн Шапкину. Дело было в том, что теплоход, на котором Шапкин и другие труженики подчиненного Шапкину района совершали очередной круиз, вечером следующего дня должен был остановиться в Ярославле и простоять там три часа. Об этом районный голова накануне сообщил Жизневу по телефону, друзья наметили встречу, и она состоялась. Шапкин поэтам непритворно обрадовался: его подчиненные с недоумением взирали на то, как их глава, суетясь и произнося по двести слов в минуту, сервирует в кают-компании стол для дорогих гостей. Поэты выпили, закусили, выпили еще и исполнили гимн Шапкину а-капелла. Приводим текст этого произведения.

ГИМН М.А. ШАПКИНУ

Нашептали нам вещие бабки,
Что сегодня корабль приплывет.
Михаил Анатольевич Шапкин
Там в каюте уютной живет.

Унесем мы отсюда в охапке
То, чем буйно цветет Ярославль,
Потому что из Нижнего Шапкин
К нам приплыл, словно счастья голавль.

Мы отбросить готовились тапки,
Не давалась нам сытая жизнь.
Михаил Анатольевич Шапкин
Обеспечил нам новую жизнь.

Мы последние выложим бабки
За дары ярославской земли:
Пусть увидит воочию Шапкин,
Что умеют гулять москали.

Не случайно дрожат наши лапки,
Ведь вчера мы концерт провели,
Не ругай нас поэтому, Шапкин,
А уж лучше слегка похмели.

Закажи-ка нам тяпки-дерябки,
Чтобы сердце ускорило бег,
Чтоб вскричали мы радостно: «Шапкин –
Настоящий, большой человек!»

Теплоход, где находится Шапкин,
Удаляется, Богом храним,
И гремит композитор Агапкин
Выдающимся маршем своим.

Шапкин прослезился, заставил друзей переписать текст (обоих – разными почерками) и спрятал текст у себя на груди.
  А однажды поэтов пригласил к себе на дачу старый приятель Жизнева, занимавший высокое положение в компании «Московский метрополитен». Известно, что деятели метрополитена у себя под землей занимаются также и коммерцией. Денег у приятеля куры не клевали – это было заметно по многим признакам. Правда, когда Жизнев только познакомился с этим человеком – будем называть его Петровичем, – тот жил вовсе не так роскошно, хотя и тогда работал в метро. В то время, на излете советской эпохи, труженикам метро приходилось ограничиваться одной зарплатой. Зарплата у них и тогда была немаленькой, но у Петровича имелись две разорительные слабости – рок-музыка и запойное пьянство. И в том, и в другом увлечении у него имелись сотоварищи, причем большинство, как и Петрович, музыканты и горькие пьяницы в одном лице. Эта компания создала группу «Лука М», для которой, лишая порой семью куска хлеба, участники закупали инструменты и звуковое оборудование. Затем энтузиасты рока неожиданно поняли, что им, как и подавляющему большинству их коллег по издаванию звуков, просто нечего сказать. Начались мучительные поиски собственной программы, и когда группа уже находилась на грани отчаяния, общий знакомый свел Петровича с Жизневым. Петрович объяснил нашему герою, что закавыка – в текстах («Как у всех», – усмехнулся тот) и вручил Жизневу кассету с записями собственных композиций. В ходе прослушивания Жизнев понял, что Петрович, несмотря на его слабые познания в литературе и прочих гуманитарных науках, является по-настоящему одаренным музыкантом и композитором. Музыкальный талант, как известно, красноречия человеку не прибавляет – хотя, как всякий талант, он, безусловно, весьма симпатичен. Поэтому Петрович так и не смог внятно объяснить Жизневу, какими же он видит будущие тексты, и в конце концов предложил поэту руководствоваться собственным разумением. А коллега Петровича по группе, молдаванин, приехавший покорять Москву, посулил поэту денег. Так как гонораров Жизнев на тот момент еще никогда не получал, это обещание вызвало у него прилив энтузиазма. К сожалению, тогда наш герой еще не был знаком с поэтом П. и с этикой молдаванских карьеристов – иначе он не удивлялся бы тому, что, создав тексты, денег он так и не получил. Надо сказать, что музыка Петровича вовсе не была легкой – при ее прослушивании в воображении Жизнева возникали то картины экзотической природы, то разные удивительные сцены – например, толстая тетка, из уха которой ночью рождается огромный волосатый паук, поблескивающий восемью бриллиантовыми глазками. Ломоносов писал: «Музы не такие девки, которых всегда изнасильничать можно: они кого хотят, того и полюбят». Вот Полигимния, которую можно считать покровительницей рока, и полюбила Петровича, который не блистал ни философским даром, ни красноречием, почти ничего не читал и вдобавок пил запоем. Жизнев в течение всего приморского отдыха работал над текстами для Петровича и все-таки сумел переложить видения, вызванные музыкой, в русские стихи. Некоторые тексты получились вполне вразумительными, даже простоватыми – хоть для эстрады, некоторые носили явно психоделический характер, но заказчику понравилось всё, хотя по складу характера он больше склонялся к психоделической зауми. Сделанное Жизневым поразило Петровича как чудо: оказалось, что у его смутных настроений есть язык и образ. Увы, за то время, пока Жизнев мучился над текстами для «Луки М», первоначальный энтузиазм членов группы успел угаснуть, и на смену ему, как часто бывает, выступили пороки участников проекта. Они стали пьянствовать на репетициях и вообще собираться вместе стали только для попоек; махнули рукой на организацию концертов, а на уже назначенные концерты приходили вдребезги пьяными и играли кто в лес кто по дрова. Петрович пытался бороться с этими разрушительными тенденциями, но затем ослаб, махнул рукой, и пьянка стала всеобщей. Оборудование и гитары ушли к перекупщикам, а Петрович едва не помер от какой-то хитрой сердечной болезни, развившейся на фоне пьянства. У него удалили сердечный клапан, поставив взамен металлический протез, довольно внятно щелкавший в тишине, за что Петровича прозвали «Человеком с железным сердцем». С тех пор, пережив клиническую смерть, Петрович пить опасался, но зато развернул во всю ширь свои деловые способности и разбогател на ниве подземной коммерции. В Ивановской области, на Нерли, он прикупил землицы и построил огромный дом, куда и пригласил погостить Жизнева и Сложнова. Состоялись две таких поездки – первая прошла без приключений. Друзья подивились благополучию работников метрополитена, дачному автопарку – двум новеньким иномаркам, квадроциклу, американскому армейскому грузовику, – патентованной мини-котельной в подвале, домашнему кинотеатру и симпатичной экономке, приходившей стряпать во время наездов хозяина, а стиравшей и мывшей полы в его отсутствие. В первую поездку поэты придумали люмпенскую рок-группу «Андрюша Сироткин и его пацаны», в задачу которой входило выклянчивание всеми способами денег у публики. Для этой группы была там же, на берегах Нерли, написана песня «Безноженька»:

Я лежу на больничке, потому что болею.
Мамка с папкой в могилах, и без них я взрослею.
Медсестра пожилая, но красивая всё же
То даёт мне таблетки, то даёт мне по роже.

Тепловозом под корень мне отрезало ножки,
Но клянусь, что умею я играть на гармошке.
А ещё на рояле, а ещё на гитаре,
Зарабатывать пеньем я смогу на базаре.

ПРИПЕВ:

Спасите-помогите живому существу!
Покушать принесите, конфеты и халву,
Гитару-шестиструнку, и водку, и траву,
И женской ласки дайте, тогда я оживу!

Медсестра пожилая над больными глумится,
И на органы хочет нас продать за границу,
Уползать надо срочно, доползти бы до Сочи,
Где кругом кинозвёзды и разгульные ночи.

Погибать не хочу, пусть я даже калека,
Так не дайте испортить вы судьбу человека.
Сам я, кстати, с Донецка, где разгульные ночи,
Где поют в ресторанах песню «Чёрные очи».

ПРИПЕВ.

Был в Донецке мой батя всем известным шахтёром,
Но лишился здоровья и погиб под забором.
Мать спилася от горя, под забором скончалась.
От неё эта песня мне в наследство досталась…

ПРИПЕВ.

Однако затем друзья решили, что сироты сиротами, а нужно все же что-то более солидное. Сложнов, мастер на всякие выдумки, уже породивший незадолго до того группу «Изблеванные Люцифером», задался целью изобрести для новой группы самое глупое название из всех возможных и, кажется, преуспел – родилась группа под названием «Идолы молодежи». Для этой группы на веранде у Петровича друзья сочинили песню «Ласточки» (эта песня, как и «Безноженька», могла также использоваться и в сиротском проекте, которого никто не отменял).

Лежу я в больнице и думаю –
Нельзя доверяться судьбе.
Послушайте, милые ласточки,
Что вам расскажу о себе.
Однажды лишился я зрения –
В котельной взорвался котёл.
Потратил с тех пор на лечение
Я всё, что трудом приобрёл.

ПРИПЕВ:

Я больше не вижу вас, ласточки,
Но мне ведь слышны ваши песни.
Уж скоро я белые тапочки
Надену от тяжкой болезни.

При взрыве меня оконтузило,
А брата убило совсем,
И дочку его малолетнюю –
По виду ей было лет семь.
Так сильно меня оконтузило,
Что я и болею с тех пор.
Продать меня хочут на органы –
Я слышал врачей разговор.

ПРИПЕВ.

Я пение ласточек слушаю,
Чтоб скрасить последние дни.
Я брата любил и племянницу,
Однако погибли они.
Я к вам обращаюся, ласточки,
Поэтому с просьбой такой:
Поставьте небесные свечечки
За всех наших душ упокой.

ПРИПЕВ.

Сочинили и еще несколько песен, текстов которых мы здесь не приводим ради экономии места.
  Поэты пили вино, смотрели боевики в домашнем кинотеатре, катались на квадроцикле (пока еще могли) и писали песни – словом, отдыхали на всю катушку. Увы, не бывает бочки меда без ложки дегтя. Дело в том, что Петрович слушал разговоры поэтов о новой группе, о музыкантах, о песнях и грядущих концертах, вспомнил свои рокерские годы, возбудился и тоже решил тряхнуть стариной, то есть выпить. Слобственно, выпивал он и в первую поездку, опохмеляться наутро не стал, и все прошло благополучно. Поэтому само его присоединение к числу пьющих Жизнева не испугало. Однако наш герой недооценил возбуждение Петровича и глубину пробудившихся в нем ностальгических чувств. Речь пошла уже о совместной работе, о том, что Петровичу надо снова брать в руки электрогитару и отращивать волосы, ну и так далее. Петрович мотал головой и приговаривал «Вот черт!» и «Ну дела!», но по его бесхитростному лицу было видно, как ему всего этого хочется. Разгулявшиеся чувства заставляли опрокидывать рюмку за рюмкой, и в какой-то момент Петрович, видимо, перешел ту грань, которая отделяет невинную выпивку от запоя. Наутро, в воскресенье, ничто не предвещало беды – поэты прогулялись, позавтракали, Петрович показал им строившиеся баню и гостевой дом, а затем Жизнев и Сложнов сели дальше сочинять на веранде. Жизнев поначалу сложил в то утро возвышенные стихи о природе, и ему помогали облака и шум берез – не зря Шиллер писал о поэте: «…Как только он среди потока явлений откроет нечто непреходящее в собственном своем существе, окружающие его дикие природные громады станут говорить его сердцу на совершенно ином языке и относительно великое вне его явится зеркалом, в котором он будет созерцать абсолютно великое в самом себе». И далее: «В простом величии природы он найдет более высокое мерило и, окруженный ее великими образами, не в состоянии будет выносить мелкое в своем мышлении». Затем вновь перешли к песням. Петрович некоторое время послонялся по веранде, послушал разговоры поэтов, а потом ушел в дом. Через некоторое время Жизнев также пошел в дом, чтобы напиться квасу. На кухне он обнаружил хозяина в тот самый момент, когда Петрович опрокидывал в рот стопку водки. Было заметно, что в отношении водки намерения у Петровича самые серьезные. В ответ на недоуменный взгляд Жизнева – ведь вечером собирались ехать в Москву, – Петрович заявил, что выпьет еще, потом хорошенько выспится и затем вечером как огурчик сядет за руль. Жизнев поверил, хотя услышанное его не обрадовало: Петрович и в трезвом виде увлекался скоростью. Оставалось загадкой, как Петрович будет оценивать скорость с двухдневного перепоя. Можно было отложить поездку, но в понедельник Жизневу следовало явиться к нотариусу – в противном случае и без того невыносимая нотариальная тягомотина затянулась бы еще на несколько недель. А вскоре выяснилось, что верить Петровичу не стоило: спать он так и не лег и пить тоже не прекратил. Вчерашнее возбуждение никак его не покидало, и он проколобродил целый день: то ходил общаться с соседями, то гонял по кочковатым лугам на квадроцикле, то, будучи уже вдребезги пьяным, завел тяжелый американский грузовик и куда-то уехал на нем, – к счастью, вскоре вернулся. Жизнев уже понял, что ехать с Петровичем никуда нельзя, и при мысли о нотариусе начинал ерзать на лавке, отвлекаясь от сочинения очередного куплета. К счастью, ему удалось поймать момент, когда Петрович еще что-то соображал, и еще раз объяснить ему ситуацию (в первый раз он сделал это перед отъездом из Москвы). И тут Петрович, почувствовав свою вину, поступил как настоящий мужчина, умеющий расплачиваться за собственные слабости. Он пошел к соседу, местному жителю, и договорился, что сосед отвезет на своей машине в Москву всю компанию (платил, естественно, Петрович). Ехать пришлось в грозу, кузов машины гремел под мощными струями ливня, в темноте трещал и бухал гром и сверкали молнии, – словом, возвращение прошло очень торжественно. Каждого поэта довезли прямо до парадного. С тех пор Петрович исчез с горизонта нашего героя. Что ж, Петровича можно понять – общение с поэтами слишком его взвинчивало, и он, видимо, боялся снова впасть в слабость, тем более что в таком состоянии его неудержимо тянуло сесть за руль и на разные прочие подвиги. Ему, как слыхал потом от общих знакомых Жизнев, не раз приходилось, протрезвев, расхлебывать последствия этих пьяных эскапад. Музыки захваченный бизнесом Петрович больше уже не писал, и отращивать волосы ему так и не пришлось. Но от общения с ним у поэтов остались как память стихи и забавные песни – многие ли жители Земли могут этим похвастать? Томас Мур писал:
      По праву вечность суждена
      Живущим в песне именам.
И если в песнях Петрович и не упоминается, то все же мы, к счастью, имеем возможность напомнить, как эти песни появились на свет, какую роль в этом сыграли скромный Петрович, злой жизнью отлученный от музыки, и бескорыстное гостеприимство этого прекрасного человека.

II часть,
XXXVIII глава.

  Про ужасное положение писателей в СССР исписаны горы бумаги, однако правды так и не сказано. А правда состоит в том, что писатели в СССР жили так хорошо, как никогда и нигде на планете Земля. На гонорар всего от одной книжки можно было безбедно прожить не один год; кроме того, издание книги позволяло автоматически вступить в Союз писателей, членам которого полагались всевозможные блага и льготы: ускоренное получение жилья, улучшенное медицинское обслуживание, недорогое пребывание в домах творчества – с полным комфортом и на лоне прекрасной природы, дополнительная жилплощадь… Ну и так далее. И за всё это от писателя требовалось пойти на одну, но весьма серьезную, на первый взгляд, жертву: поддерживать господствовавший в стране политический и социальный строй. Однако писатели довоенных лет, военного времени и периода послевоенного восстановления тяжести этой жертвы не ощущали, ибо были проникнуты духом борьбы за социализм, настроением жертвенности. Если им запрещали писать о чем-то, они считали запрет либо скоропреходящей тактической мерой, либо ошибкой, которое политическое руководство страны не замедлит поправить. Возможно, писатели не так уж сильно заблуждались, поскольку мы видим, что об «отдельных недостатках» писать разрешалось даже в те мрачные времена. А точнее – «в нелегкие», ибо для подавляющего большинства и писателей, и народа указанные времена были победными и обещавшими еще больше побед в будущем. Мрак царил в тех углах, где во имя светлого будущего распоряжались человеческими жизнями, но зато по всему горизонту разливалось сияние.
  В нашей стране на закате Советской власти сложился и до сих пор процветает странный способ обсуждать некоторые социальные темы. Говоря о капитализме, оратор всегда «по умолчанию» имеет в виду исключительные условия США, некоторых стран Западной Европы, Японии, то есть лишь «золотой миллиард». Говоря об СССР, он подразумевает только годы массовых репрессий и существования ГУЛАГа. Между тем ГУЛАГ скончался в 1954 году, а СССР успешно развивался с тех пор еще 35 лет. Вместе с ним развивалось, претерпевая разные приятные изменения, и бытие советских писателей. Главное изменение состояло в том, что непростое требование восхваления и яростной защиты советского строя сменилось на куда более мягкое требование соблюдения «проходимости». Иначе говоря, писателю следовало только проявлять оптимизм и не впадать в беспросветную мрачность. Такое условие под силу выполнять, хотя и не во всех случаях, даже подлинно талантливым писателям. Как представляется, цензура в послесталинскую эпоху видела свою задачу уже не в подавлении инакомыслия, а в утверждении собственной значимости, в поддержании уважения к себе. Иначе трудно объяснить тот факт, что в СССР печатались все те, кто обладал некоторым литературным даром и хотел жить писательским трудом – даже те, кто не скрывал своего антисоветизма, даже лица, подвергавшиеся идеологическим проработкам и политическим преследованиям. Антисоветчиками же той или иной степени открытости являлись почти все шестидесятники, и если бы цензура ориентировалась на подлинные убеждения автора и не делала вид, будто не замечает рассеянных по тексту многозначительных намеков, то ряды преуспевающих писателей основательно поредели бы. К счастью, этого не произошло, так как обе стороны соблюдали негласный договор: писатели помнили о соблюдении «проходимости», а цензура изображала слепоту либо соглашалась считать разоблачительные нотки конструктивной критикой. В эту гармоническую картину не вписывались лишь две группы авторов: во-первых, те, что официально объявили себя диссидентами и борцами с режимом, – однако они прекрасно жили на деньги враждебных СССР государств, а потому и не нарушали картины общего благополучия. Во-вторых, оставалась еще исчезающе малая группа лиц (ни в какие группы на самом деле не объединявшихся), которые плевали на общее согласие, на негласный договор, на политес, на «проходимость» и попросту писали как хотели. Вот эти люди и впрямь могли бы нарушить описанный выше благостный литературный ландшафт. Слава богу, их было для этого слишком мало.
  С крахом СССР всё мгновенно изменилось. Прежде всего новому режиму вдруг стало безразлично искусство (хотя пропагандой он занимался с куда большим пылом, чем расслабленный «развитой социализм»). Соответственно безразличны режиму стали и те писатели, которые пытались – при соблюдении не слишком обременительных советских правил – в первую голову творить изящное. Несмотря на то, что писатели в своем подавляющем большинстве поддержали происшедшие в стране перемены, у них, жрецов прекрасного, с какой-то мстительной торопливостью отобрали и спецполиклинику, и дома творчества, и льготы по оплате жилья. Пребывание в творческих союзах перестало засчитываться в трудовой стаж. А главное – пребывание в творческом союзе перестало быть гарантией того, что книгу автора раньше или позже, но непременно включат в издательские планы (тем более что и прежние издательства почему-то дружно закрылись). Новые же коммерческие издательства российских авторов некоторое время вообще не публиковали, лихорадочно насыщая спрос на переводные детективы. Если же какой-то счастливец все же попадал в печать, то его гонорар позволял безбедно жить не годы, как при Советской власти, а лишь пару месяцев (свою долю у автора отгрызала и бешеная инфляция). Писателям, если они не успели стать альфонсами, как Сидорчук, приходилось – о ужас! – задуматься о службе. А ведь большинство из них если и знало какое-то дело помимо бумагомарания, то давно этому делу разучилось. Парадоксальным образом в выигрышном положении оказались отщепенцы вроде нашего героя, не желавшие соблюдать правил литературного бытия и потому с малолетства где-нибудь служившие. Они-то продолжали жить по-прежнему, без резких перемен, служа и одновременно по привычке что-то сочиняя. А вот настоящим профессионалам литературы пришлось нелегко. Они как будто внезапно очутились в эпохе Анны Иоанновны, о которой Соловьев сообщал: «В описываемое время общество в России не могло обеспечить писателю самостоятельного существования; писатель искал поддержки в покровительстве сильных и благодарил за эту поддержку восхвалением покровителя». Записные диссиденты из затруднения вышли быстро – они попросту пошли в политику. Прочие литераторы пребывали в замешательстве. Но вскоре население обнаружило, что преимущества социализма и недостатки капитализма, о которых им талдычила беззубая советская пропаганда, являлись на самом деле вовсе не пропагандой, а самыми что ни на есть реальными вещами. Населению следовало внушить, что реальность обманчива, а перемены для него против всякой очевидности благотворны. Задача, что и говорить, непростая, решаемая не в один день; работы предстоял непочатый край, требовалось множество искусных мастеров пера. Одни диссиденты этот воз не потянули бы, тем более что в массе писали из рук вон плохо, покровители пригревали их только за необычайную склочность. Но, к счастью, в стране имелось множество упитанных борцов с совдеповским режимом, протестантов в душе, тайных кукишеносцев, кухонно-ресторанных фрондеров, отличавшихся завидным здоровьем и потому готовых к самой интенсивной духовной работе. Им даже не пришлось сбрасывать маски, поскольку все, буквально все знали об их антитоталитарной позиции (репрессиям их не подвергали якобытолько из страха перед восстанием масс). Все эти люди, почуяв близкое разрешение своих материальных проблем, мгновенно стали радикальными либералами и не менее радикальными антисоветчиками (то есть они, разумеется, являлись таковыми и раньше, но работа над слогом отвлекала их от манифестирования своих прогрессивных убеждений). Кроме того, поскольку корни тоталитаризма лежат в глубоком прошлом и даже в генах, этим людям пришлось также стать радикальными критиками всего русского и российского. Удивляться таким переменам не стоит, если вспомнить, как страдали в Совдепии писатели демократических убеждений, причем все поголовно – не пострадавших не было, режим не щадил никого. Одного вдруг не пускали за рубеж (словно в насмешку – ведь он уже ездил туда раз сто); другого заставляли вычеркнуть из романа целый абзац; третьего мурыжили с изданием собрания сочинений; четвертого прорабатывали на заседании парткома… Всего не перечислить, и потому ожесточение творческих людей против старого, но живучего строя следует признать понятным и оправданным. Для этих людей были мгновенно созданы рабочие места в средствах массовой информации, и Феб, покровитель писателей, смог облегченно вздохнуть: множество его любезных чад оказалось пристроено не хуже, а то и гораздо лучше, нежели при благосклонном к писателям, но вообще-то скверном коммунистическом режиме.
  Однако диссидентами были не все, не все входили в славную когорту шестидесятников, не все имели репутацию фрондеров. Подрастали, наконец, и новые писатели. Ко всей этой массе новое время отнеслось гораздо суровее. Таким пришлось припомнить строки Цельтиса:
      Вот злополучный удел, вот жизнь – сплошное мученье,
      Дарит какую сам Бог мудроречивым певцам,
      Бог ли нам это несет или рок, иль наше желанье, –
      Бедственны все, кто блеснул добрым талантом своим!
Они могли также вспомнить Видьяпати:
      Прежде, с лианой богов богатством даров соревнуясь,
      Золотом плодоносило искусство счастливых поэтов.
      Бходжа на небо ушел, владыка блистательной славы,
      Ныне поэтов удел – напрасный, безрадостный труд.
Бходжа здесь – раджа, покровительствовавший литературе. Писатели могли задуматься над тем, справедливо ли они относились к тому обществу, которое обеспечивало им, да и всему народу, беззаботное существование и все условия для творчества, а их фронды и своеволия старалось не замечать. Общество это ушло туда, куда уходит все непонятое и незаслуженно проклятое, писателям же оставалось повторять стихи дю Белле:
      Но вскоре божество покинуло мой дом,
      Везде докучная мешала мне препона,
      И в тусклый мир, где все и гладко, и законно,
      Нужда ввела меня исхоженным путем.
  Во времена первоначального накопления нужда, как известно, не более милосердна, чем болезнь или дикий зверь, а потому Косте Сложнову пришлось поскорее забыть о своих блаженных студенческих временах, когда он имел бесплатную крышу над головой, располагал массой времени на творчество и мог по нескольку раз в год летать в родной Балхаш, чтобы подкормиться на матушкиной стряпне и пообщаться с друзьями детства. При отсутствии денег и при наличии на руках беспомощной жены с ребенком отказываться ни от чего не приходилось. В результате Сложнову пришлось поработать и сидельцем в ларьке (не раз подвергаясь нападениям бандитов), и носильщиком на ВВЦ, и грузчиком на складе компакт-дисков, и продавцом, а затем завзалом в азербайджанском магазине видео- и аудиопродукции… При взгляде на жизненный путь Сложнова тех лет поневоле приходят на ум слова Фрейлиграта: «Поэт – с клеймом проклятия всегда». И громко, чтобы дошло до небес, хочется выкрикнуть стих «Ригведы»: «Да будем мы повелителями богатств!» Разумеется, Сложнов не оставлял попыток подняться со дна трудовой рутины к тем занятиям, к которым он был подготовлен и душевным расположением, , и образованием, и которые доставляли бы ему хотя бы иллюзию творчества. Настойчивость вкупе с помощью нашего героя принесла свои плоды, и Сложнов постепенно начал зарабатывать на жизнь более возвышенными делами: редактированием текстов, дописыванием боевиков за обленившихся мастеров жанра и даже самостоятельным написанием боевиков под псевдонимом «Андрей Грачев» (на заметку литературоведам).
  Читатель, разумеется, помнит о том, что Сложнову довелось поработать в прессе, сначала в газете «Рандеву», а потом, вместе с нашим героем, – в газете «Клюква». В «Рандеву» непосредственным начальником Сложнова был редактор Александр Волович, писавший тогда лирические стихи, но известность снискавший как автор текстов для нескольких эстрадных шлягеров. Когда «Рандеву» закрыли, именно Волович порекомендовал в «Клюкву» Сложнова, а тот уже привлек к делу Жизнева. Работу в прессе Сложнов любил, трудился честно и о прочем не задумывался, проявляя беспечность, унаследованную от спокойных времен социализма. Волович подходил к работе в прессе иначе: он рассматривал ее как способ сколотить капитал на будущие времена. А наилучшим капиталом он совершенно справедливо считал знакомства, связи, человеческие отношения. Там, где Сложнов с улыбкой прощался со своим собеседником и забывал о его существовании, Волович записывал телефоны, назначал встречу в ресторане и всячески унавоживал почву для дальнейшего общения – возможно, только дружеского, а возможно, и делового. Постепенно этот человеческий капитал начал приносить Воловичу проценты в виде новых заказов, и не только на песенные тексты. Мир развлечений, до которых так падки новые хозяева жизни, вовсе не ограничивается эстрадной музыкой. Богатым нужны поздравления и чествования, спектакли и мюзиклы, празднества с певичками и детские утренники… Волович не сомневался в своих силах и был готов браться за что угодно, но на все заказы его не хватило бы. А между тем каждый заказ сулил неплохие деньги. И вот после одного из поэзоконцертов на закате Сообщества в гримерке музея Маяковского между Воловичем и Сложновым состоялся знаменательный разговор, в ходе которого Сложнов пожаловался на отсутствие работы и безденежье, а Волович – на недостаток времени, из-за чего нет возможности выполнить все заказы и верные денежки уплывают из рук. В результате было заключено предварительное соглашение о сотрудничестве: Волович добывает для Сложнова заказы, тот их выполняет, Волович доводит их до окончательной готовности, обеспечивает их прием заказчиком и выдает партнеру условленный гонорар. Надо сказать, что притирка партнеров друг к другу потребовала некоторого времени: Сложнов выполнял работу всегда точно в срок, а это Волович понял не сразу, и потому он в день расчета мог не выйти на связь, загуляв или вообще уехав из города, оставляя партнера на мели. Во-вторых, Волович никогда не знал нужды: он рос в семье академика архитектуры, рано научился делать деньги на ниве массовой культуры (в этом он и сам был своего рода академиком), и потому не умел входить в положение людей вынужденных, как Сложнов, считать каждую копейку. Такое непонимание тоже частенько приводило к неаккуратности в расчетах. Сложнов предпочитал, по своему обыкновению, страдать молча, но Жизнев все же убедил его поговорить с работодателем начистоту. После этого разговора маленькое предприятие, нигде не зарегистрированное, но поставлявшее чрезвычайно востребованную продукцию, заработало как часы.
  К подобной квазитворческой деятельности можно, разумеется, относиться по-разному. Лудвиг Хольберг, например, писал: «…Когда поэты сочиняют стихи, их не интересует, добродетелен ли человек, которого они прославляют, набожен ли он, мужествен и так далее; их только интересует, может ли он заплатить за стихи. Если они увидят вознаграждение, черт сразу же возносит их на вершину Аполлона или Геликона, как это у них там называется, и они сразу же полны вдохновения, и стихи так и льются из них спереди и сзади; если же они не получают ничего, то они не видят и добродетелей, и ни одной рифмы не выжать из них, даже если разрезать их и обыскать все потроха. Лопе де Вега усмехался:
      Именно нехватка денег
      Породила стихотворцев.
Мор Йокаи не жалел яда для «породы бескрылых двуногих, кого поэтическое ремесло кормило заместо сапожного, кто вечно кочевал от одного магната к другому, строча и печатая стишки поздравительные и благодарственные, величальные и поминальные – вирши на все случаи жизни своего высокородного мецената: на выборы его и назначения, на свадьбы, крестины, именины и дни рождения, а равно похороны, позором покрывая славное звание поэта. Несколько таких особей и доныне уцелело от добрых старых времен: переползают из дворца во дворец, праздной лестью снискивая хлеб насущный. Не больно-то он и сладок». Что верно, то верно – заказное творчество совсем не то, что свободное, и необходимость писать не о том, о чем хотелось бы – не единственный его недостаток. Однако те, кто настойчиво советовал и Сложнову, и нашему герою плюнуть на презренный металл, замкнуться в башне из слоновой кости и заниматься лишь тем, что приносит радость, сами никогда никакому поэту не помогли даже рублем и не очень расстроились бы, если бы поэт помер с голоду. Такие господа, глядя на поэтов, думали как герой Голдсмита: «Я считаю, что ему не хватает советчиков; он должен бы советоваться со всяким, кто пожелал бы дать ему совет, и тогда у нас все пошло бы по-иному». Подобных доброхотов слушать не стоит, а на их сарказм следует смачно плевать. Если поэт жив, он непременно найдет время написать что-нибудь и для вечности, но если нужда вгонит его в гроб, он уже никогда ничего не напишет, – зато доставит советчикам удовольствие обсудить его кончину, перемыть ему все кости и сделать неизбежный вывод, что он-де сам во всем виноват. Конечно, сейчас, когда в России насаждаются варварские американские нравы, очевидна правота Стендаля, писавшего, что «в республиканской Америке целый день приходится заниматься скучным делом: усердно угождать лавочникам и быть таким же тупицей, как они». Однако и у Воловича, и у Сложнова хватало ума на то, чтобы и в восхвалениях, и в прочих своих текстах выдерживать иронический тон. Благодаря этому они и сами сохраняли достоинство, и тех заказчиков, которые еще не полностью погрязли в присущей скоробогачам мании величия, избавляли от конвульсий совести, вызываемых грубой лестью и откровенным холуйством.
  Помнится, работа Сложнова в творческом агентстве Воловича началась с сочинения текстов песен для некоей девицы, дочери шоколадного фабриканта, которой, вынь да положь, захотелось стать эстрадной звездой. Саму эту дуру, несмотря на всю ее капризность и взбалмошность, Волович, конечно, быстро убедил бы в шедевральности изготовленных агентством опусов – в таких случаях он без стеснения пользовался своим мужским обаянием. Но дело осложнялось тем, что контролерами готового продукта выступала не только дебютантка, но и ее папаша (он ведь платил), и композитор, которому предстояло на представленные слова сочинять музыку (на готовую музыку Волович не писал принципиально, и это было очень разумно с его стороны). Заказ кое-как все же сдали, а потом пошло-поехало: тексты для начинающих, тексты для известных исполнителей, тексты для поздравительных кантат на корпоративных праздниках, тексты для буржуев, желающих выступить на празднике собственной фирмы (одобрение публики гарантировано)… Венцом заказного песенного творчества Сложнова стал помпезный концерт звезд итальянской и российской эстрады в Кремле. Для этого мероприятия потребовалось сочинить шесть или семь русских текстов на известнейшие итальянские эстрадные мелодии, дабы эти песни могли осмысленно и с душой спеть россияне. Сложнов справился с этой задачей и потом под водочку наблюдал по телевизору, как богатенькие звезды и вместе с ними Жириновский, обладатель необъятной недвижимости, весело распевают тексты поэта, живущего – в Москве! – на пятьсот долларов в месяц. То есть Волович платил Сложнову тысячу долларов в месяц (независимо от цены заказов), ровно половина уходила на оплату жилья, а на остальное поэт жил и даже позволял себе маленькие радости вроде семечек, мороженого и чекушки водки вечерком. Сколько брал себе Волович – выяснять и поздно, и здесь неуместно, но можно не сомневаться, что доставалось ему куда больше, чем Сложнову. Во-первых, он вел переговоры с заказчиком, а это, конечно, дорогого стоит. Во-вторых, он обрабатывал сделанное партнером, подгонял товарец под вкус клиента. А главное – за ним стоял капитал в виде наработанных и заботливо сохраненных связей, чем не мог похвастаться беспечный Сложнов, вынужденный поэтому работать через посредника – пусть и благожелательного, но, как и положено посреднику, небескорыстного. Приходится также констатировать, что все вышедшие из-под пера Сложнова заказные произведения, даже самые удачные, переставали принадлежать ему как автору. Считалось, что глава конторы редактирует их столь основательно, что и права должны принадлежать ему же. Катенин писал: «Выгода нашего ремесла заключается в том, что сочинения наши, буде они хороши, остаются после нас и даже могут со временем послужить основою нашей доброй славы, которою мы пользоваться не будем, но на которую самолюбие наше надеется и, так сказать, дает нам возможность ее предвкушать. Заметьте, что эта выгода чаемая, неверная есть единственная». Приходится признать, что в части своих заказных произведений Сложнов не мог рассчитывать на те выгоды, о которых рассуждал Катенин. Созданное им безвозвратно уплывало из его рук и либо пополняло творческую копилку главы предприятия (хотя утверждать этого мы не можем), либо просто уничтожалось, развеивалось в мировом духовном пространстве после окончания тех мероприятий, о которых писал поэт. А мероприятий происходило очень много, приуроченных либо к новогодним и прочим календарным праздникам, либо – и таких было большинство – связанных с различными знаменательными датами вроде юбилея фирмы или юбилея ее основателя. Такие корпоративные юбилеи согласно установившейся моде требовали торжественных поздравлений, желательно написанных профессиональным литератором и еще желательнее – в стихах. Разумеется, партнеры благословляли эту моду и сочиняли поздравления одно за другим. На нашей памяти им довелось воспеть, например, юбилей трубопроводной компании; юбилей фирмы, торгующей шинами; юбилей известной розничной сети; юбилей некоего фабриканта кондитерских изделий; серебряную свадьбу некоего ресторатора; женитьбу владельца сети шиномонтажных мастерских; юбилей некоего нефтяного магната… Сочиняя поздравление этому магнату, Сложнов забыл спросить у Воловича, где в сложной нерусской фамилии клиента стоит ударение, и выяснил это, лишь написав половину текста, причем оказалось, что до этого места ударение он ставил неправильно. Не желая все переделывать, Сложнов придумал блестящий ход: из-за кулис торжественно выходит Царица-Нефть и грозным голосом поправляет чтеца, сообщая ему, как правильно произносится фамилия юбиляра. Затем Нефть добавляет, что во избежание ее гнева и всем остальным не худо бы запомнить, где нужно ставить ударение, зато правильное произнесение фамилии фаворита всем должно принести счастье. Получилось очень глупо, но и очень смешно, так что даже осторожный Волович решил оставить этот странный драматургический ход. И зал действительно хохотал, а недалекий юбиляр даже почувствовал себя польщенным. Впрочем, поздравления считались у партнеров самыми простыми заказами. Часто им приходилось создавать сценарий всего празднества: расписывать последовательность выступлений и номеров; сочинять тексты выступлений, песен, скетчей; писать тексты для ведущих и так называемые «подводки», то есть те слова, с помощью которых ведущие объясняют публике смысл появления следующего артиста с его номером. Приходилось сочинять даже целые мини-водевили семейного характера – например, дочь поступила в заграничный университет и требует от папаши достойного вознаграждения за свой успех (используются рифмы «Акапулько – папулька» и «папунчик – Канкунчик», так как девушка и ее бойфренд обожают Мексику). Ну и так далее, и так далее.
  Конечно, после сидения в ларьке, после беготни с тележкой по ВВЦ и редактирования безграмотных текстов работа в агентстве Воловича Сложнову нравилась. Однако сказать так – значит сказать полуправду. Ведь ясно, что темы, волнующие поэта, могут совпасть с темой заказа лишь по чистой случайности. Значит, работая над заказом, поэт крадет время у тех замыслов, которые он, будучи материально независимым, первым делом с восторгом осуществил бы. Со временем эти невоплощенные замыслы, взывающие к своему отцу, становятся для него подлинным кошмаром – недаром все талантливые поэты, вынужденные писать по заказу, страдали хроническим алкоголизмом и глубокой мизантропией. Сложнову с его склонностью к карнавальному веселью и разным смешным выдумкам приходилось еще сравнительно легко – он умудрялся отыскивать творческие радости в шутовских поздравлениях, развеселых песенках, диалогах на грани похабщины и прочем скоморошестве, которое щедро плодила контора Воловича. Поэт меланхолического склада от такой работы быстро спился бы с круга, да и просто не справился бы с ней. Однако и Сложнову временами все это смертельно надоедало. Ему случалось бывать на празднествах, которые он сам же и «окормлял словесно», и его нежная душа содрогалась при виде животного веселья новых хозяев жизни. Вспоминался Стендаль: «Шумная радость этих досыта накормленных, чисто одетых мужиков только тогда была полной, когда могла дать себе выход, когда им можно было беспрепятственно орать во всю силищу своих здоровенных легких». Однако у Стендаля речь идет всего лишь о семинаристах, а российские хозяева жизни, будучи ничуть не умнее бурсаков, чувствовали за собой, в отличие от них, могучую рать денег и потому требовали, чтобы окружающие каждый их идиотский выкрик и каждый нелепый поступок принимали как проявление недюжинного остроумия. Сложнов тоже играл в эту игру, хотя и без всякого удовольствия, однако возможность вкусно поесть и выпить за буржуйский счет примиряла его с необходимостью лицемерить. Мы уверены, что Высший Судия простит бедняге это невинное лицемерие.
  Надоедала порой Сложнову и вечно неизменная глуповато-мажорная тональность его заказного творчества. Надоедала необходимость постоянно острить, причем так, чтобы шутку поняли все дубиноголовые буржуи. Надоедали вечная ирония, приплясывание, клоунада. Со Сложновым происходило то, о чем писал Шиллер: «Нетребовательность публики служит ободрением лишь для посредственности, но оскорбительна и устрашительна для гения». Сложнов на своем опыте убеждался в правоте Ипполито Ньево, писавшего, что «заставить человека думать куда труднее, чем заставить его смеяться…». А заставить думать и сочувствовать порой очень хотелось. Хотелось духовности, хотелось творчества «от души», но богатая публика платила только тем, кто ее забавлял. А ведь тот же Ньево заметил: «Всегда так было, что слова “остроумный” и “духовный” скорее антонимы, чем синонимы».
  Жизневу повезло с постоянной службой куда больше, чем его другу: его служба была и ближе к литературе, в отличие от люмпенпролетарских занятий Сложнова, и позволяла распоряжаться своим временем, и на первых порах, пока новых предпринимателей не обуяла жадность, довольно щедро оплачивалась. Но и нашего героя таинственная воля судьбы привела к работе по заказам и к сугубо кабинетной жизни (к фрилансерству, как нынче модно говорить). К попыткам Жизнева возвратиться на постоянную службу судьба относилась с явным раздражением и вместо желанного покоя и размеренности преподносила ему то неприязнь начальства, то работу на износ, заставлявшую воспринимать увольнение чуть ли не со слезами радости. Поэтому если поначалу Жизнев рассматривал заказную работу либо как дополнение к службе и зарплате, либо как способ перебиться до следующего трудоустройства, то позднее он, как и Сложнов, стал видеть в ней нормальный и даже неизбежный modus vivendi. Вспоминая все отредактированные им по договорам тексты, все составленные им антологии, все романы, дописанные за малоодаренных авторов или созданные им по заказу целиком, Жизнев не мог не завидовать Сложнову, имевшему возможность из самой работы создавать себе повод для веселья. Увы, наш герой такой возможности был лишен – ну разве что вставил в свои боевики несколько сочных раблезианских страниц.
  Его наиболее масштабной заказной работой оказался перевод на русский язык с подстрочника сочинений некоего армянского поэта, всю жизнь проработавшего в системе народного образования и при этом постоянно сочинявшего стихи и, в меньших объемах, прозу. Сыновья заслуженного учителя получили образование в столице СССР и там же фантастически разбогатели, начав с комсомольских центров научно-технического творчества молодежи и закончив обретением собственности на заводы и прочую столь же внушительную недвижимость. «Это многих славных путь», – наверняка с улыбкой скажет читатель. Но сыновья поэта к славе не стремились, а вот покойного отца им прославить хотелось (что, несомненно, очень похвально). Первым делом для этого следовало радикально расширить круг его возможных читателей, переведя стихи и прозу с армянского на русский. Мир тесен: старший сын поэта имел общие деловые интересы с хозяином издательства, на которое работал Жизнев. То, что промышленник в поисках переводчика обращается к издателю, выглядит вполне логичным, но то, что рядом случился Жизнев, уже изнемогший от грошовых заказов на редактуру, трудно признать простым совпадением, ведь на тот момент во всей России выполнить такой заказ мог только он. Покойный армянский поэт писал весьма непросто, надеясь на ассоциативные способности читателя, а составитель подстрочника совершенно не заботился о том, чтобы хоть как-то облегчить понимание материала будущему переводчику – он лишь заменял армянские слова русскими и на этом успокаивался. В результате множество строк и целых стихотворений превратились в загадочные наборы слов (прчем слова часто противоречили друг другу), в странные ребусы, перевод которых мог состояться только после разгадки. «Да это галиматья какая-то», – заявил Жизнев, возвращая издателю толстую тетрадь с подстрочными переводами. Однако Жизнев передумал, когда издатель сказал ему, сколько можно запросить за всю работу. Редакторская каторга уже добивала Жизнева, принося при этом смехотворные деньги, а тут вырисовывалась перспектива нескольких лет безбедного существования. Для достижения желанного идеала требовалось одно: разобраться в путях, пусть и непростых, которыми ходила творческая мысль покойного армянского поэта. А ведь Жизнев давно понял, что настоящий литератор тем и отличается от шарлатана, что для первого невыполнимых задач нет, а второй, хоть и готов браться за что угодно, но неизбежно спасует там, где требуется подлинное мастерство. Вокруг издательства всегда крутится масса шарлатанов, умельцев на все руки, но хозяин решил привлечь к делу именно Жизнева, что, безусловно, свидетельствует о развитом деловом чутье: не разбираясь в ремесле переводчика, да и в поэзии вообще, хозяин тем не менее сумел найти верное решение. Во всей России на тот момент справиться с переводом стихов заслуженного учителя, то есть придать подстрочнику и смысл, и удобочитаемый вид, могли, как вычислил Жизнев, кроме него самого лишь два человека, но они были по горло завалены интересной и высокооплачиваемой работой и, конечно, не стали бы ломать себе голову над загадками буквального переложения. Довеском к трудностям являлось еще и то, что в подстрочнике не указывались ни размер стихов, ни схема рифмовки, ни значение исторических персонажей и географических названий… Да и опыт поэтического перевода тогда у Жизнева был довольно скромным. Но наш герой сумел осознать то, что в его плачевном положении следует не перечислять предстоящие трудности, а поверить в себя, в свою счастливую звезду и приниматься за дело. Звезда не обманула: то, что на первых порах представлялось совершенно неразрешимой задачей, вскоре поддалось мозговому штурму и стало на долгое время средством к достойному существованию. Жизнев не уставал благословлять за это и покойного поэта, и его семью (выражением благодарности послужило написанное Жизневым восторженное предисловие к первой книге сделанных им переводов с армянского). Правильно писал Троллоп: «Люди, когда их доход удваивается, обычно считают, что у тех, кому они этим обязаны, сердце, несомненно, хорошее». Здесь вряд ли уместно приводить мнение Жизнева о творчестве автора, которого ему пришлось так много переводить, тем более что мнение это менялось в разные периоды работы. Да, Жизнев завидовал Сложнову – ведь наш герой тоже был всегда не прочь повеселиться, но беда в том, что армянским поэтам нового времени чувство юмора если и не чуждо, то в своих стихах они его почему-то стараются не проявлять. Тем не менее в грех уныния наш герой не впадал, и наградой его усердию служили все новые и новые переводы, представлявшие собой добротные, а иногда и блестящие русские стихи. Он работал честно, памятуя слова Катенина: «Жребий мой брошен, по грехам моим – я литератор; службу я оставил, кажется, навсегда, богатства у меня едва достает, чтобы с горем, скукой и нуждой жить, семейства я не имею, стало, живейшие мои желания и чувства обращены на один предмет, на приобретение некоторого уважения и похвалы как писатель, при жизни и по смерти». Работай же всегда честно, юный поэт, и тебе не придется стыдиться никаких своих произведений, по велению души ты их создавал или только во избежание нищеты – ведь страх нищеты в глазах потомства оправданием не послужит.

II часть,
XXXIX глава.

  Жизнев и Сложнов сидели в маленьком кафе, окна которого выходили на Ленинградский проспект, и неторопливо пили водку. За окном, мерцая огнями, проплывали троллейбусы, пробегали автомобили, отсвечивая разноцветной эмалью, и вокруг фонарей постоянно покачивалась, искрясь, легкая пелена снегопада. В кафе друзья завернули, возвращаясь с заседания Клуба палиндромистов, на которое их пригласил председатель клуба, некто Елкин. Палиндром, как известно, – это текст, читающийся с конца точно так же, как и с начала. Исходя из этого, понятно, что к поэзии сочинение палиндромов не может иметь никакого отношения, однако друзьям польстило уважительное приглашение Елкина, человека известного – как-никак он много лет являлся профессором Литературного института, а в годы, когда газета «Известия» выходила огромными тиражами, постоянно печатал в ней свои статьи на литературные темы. Ни от статей, ни от стихов Елкина в памяти ничего не оставалось, зато оставалась фамилия «Елкин», а это для многих литераторов и есть самое главное достижение. Большинство современных литературных репутаций именно так и устроено: за репутацией ничего нет, но сама репутация есть. Она-то и позволила каким-то людям выдвинуть Елкина на соискание Нобелевской премии. Если эти доброхоты замышляли в очередной раз выставить новую Россию на посмеяние всему человечеству, то их затея, несомненно, удалась. Конечно, за последние десятилетия Нобелевский комитет успел приучить мировую литературную общественность к сомнительным лауреатам. Бродский еще куда ни шло – будучи эпигоном с точки зрения западной поэзии, в русской поэзии он был новатором, хоть и небогато одаренным (и тем, и другим разительно напоминая Тредиаковского). Однако Милош, Шимборска, Транстремер ошеломляли своей бездарностью. Потому-то и некие анонимные россияне осмелели и двинули вперед Елкина – если знать вкусы Нобелевского комитета, данный шаг уже не покажется полностью шизофреническим. Друзья сидели и, посмеиваясь, обсуждали слышанное в подвале, где Елкин и его окружение читали сперва палиндромы, а потом и совсем уж непонятно что, сочиненное, видимо, в те печальные моменты, когда палиндромы не складывались. Сложнов, как всегда доброжелательный, заметил, что Елкин выглядит искренним человеком.
– У него добрые глаза, – сказал Сложнов. – И они горят, когда он говорит о палиндромах и всей этой ерунде.
– Искренние шарлатаны опаснее циников, – возразил Жизнев. – Кроме того, занимаясь тем, чем они занимаются, Елкин и ему подобные просто вынуждены много говорить. Поэзия не нуждается ни в оправдании, ни в истолковании, а палиндромщина очень даже нуждается. Она без них и не живет. Мне в этой связи вспоминаются слова Шиллера: «Именно теперь, когда вся моя деятельность направлена на творчество, я каждодневно ощущаю, сколь мало помогают творчеству поэта общие отвлеченные понятия, и в таком расположении духа я порой бываю настолько не философом, что готов отдать все, что знаю сам и что знают другие об основах эстетики, за одно-единственное эмпирическое достижение, за один какой-нибудь ремесленный прием».
– Прекрасно! – восхитился Сложнов. – Люблю, когда ты цитируешь Шиллера.
– Да, мудрый был мужчина, – кивнул Жизнев. – Хотя его драмы – большей частью романтическая трескотня. Метко сказал Умберто Эко: «Лучшие страницы о процессе творчества написаны большей частью посредственными художниками. В своих творениях они не достигали вершин, но прекрасно умели рассуждать о собственных действиях…» Об искусстве Шиллер и впрямь знал многое. Он, к примеру, писал также следующее: «…Пустая метафизическая болтовня философов искусства внушила мне отвращение ко всякому теоретизированию. На деле эта духовная операция не уживается с практикой, потому что в данном случае необходимо выводить законы из реальных предметов, а не исходить из общих формул, которые здесь нисколько не помогают делу». А палиндромисты, сюрреалисты, мета-метафористы и прочие им подобные господа вынуждены постоянно изрыгать потоки рассуждений, дабы обосновать вполне понятную и неоспоримую вещь – что пустословие и галиматья имеют право на существование. Конечно, они его имеют, ибо это право мудрено отобрать, но вот авторитета они иметь не должны. А между тем вот что говорит Писарев: «Бездарность никогда не откажется от критической деятельности уже потому, что не сознает себя бездарностью. Бездарность никогда не откажется от теории потому, что ей необходим критериум, на котором можно было бы строить свои приговоры, необходима надежная стена, к которой можно было бы прислониться». А я добавлю, – поднял палец Жизнев, – что тем же самым занимаются и сознательные шарлатаны, которых с бездарностью роднит пылкое желание славы и всяких житейских благ. Те и другие десятилетиями будут восхвалять очевидную дрянь и в конце концов утвердят ее в общественном сознании. Шарлатаны преуспевают, чего о нас, увы, не скажешь. А почему? Нам не хватает упорства? Его у нас в избытке, но мы упорны в созидании, а вот на то, чтобы защищать созданное, нас уже не хватает. Мы творим, а шарлатаны долдонят свое, и получается то, о чем писал Уэллс: « Но сопротивление утомляет наш мозг, и при его неупорядоченной активности, снова и снова сталкиваясь с одними и теми же фразами, с теми же самыми идеями, которые он уже опроверг, вскрыл, отбросил и похоронил, он (мозг) все более теряет энергию, необходимую для повторения этой операции. Начинаешь чувствовать, что в самих идеях должно быть заключено нечто такое, что упорно и успешно возрождает их». Н-да, – усмехнулся Жизнев, – по этому психологическому закону, если постоянно повторять, что Елкин – гений, то в сознании масс он таковым и станет, хотя они его не читали и читать не собираются. Ну а мы заняты делом, нам некогда спорить. Впрочем, если мы и вздумаем возражать, то наши возражения нигде не опубликуют, ведь средства массовой информации симпатизируют бездарностям. Журналисты в подавляющем большинстве считают себя людьми творчески одаренными, но эти способности им удалось реализовать лишь на низменном журналистском уровне, и потому бездарности им как братья родные. Своих журналисты не выдадут, зато ненавидят чужих, то есть нас, – счастливчиков, на которых ни с того ни с сего свалилась с неба гениальность. Ничего хорошего нам от них ждать не приходится, ведь правильно писал Батюшков: «Дарование есть упрек, укоризна; оно – враг тончайшей из страстей, самолюбию. Люди его ласкают сначала (ибо оно нам доставляет минутное удовольствие), но вскоре опомнятся и рано или поздно отомстят». Собственно, – задумчиво заметил Жизнев, – они уже опомнились и уже немножечко мстят. Жаль, ты не слышал, с каким высокомерием разговаривал тут со мной один критик. Тонко так унизил – я даже не нашел повода, чтобы нагрубить. Ну и хорошо – не взял греха на душу. И вспомнил лишний раз о том, что нельзя ходить по редакциям. Не царское это дело.
  Сложнов сидел и сокрушенно вздыхал. Он восхищался способностью друга вести умные разговоры, однако сами эти разговоры повергали Сложнова в подобие ступора. Когда Жизнев вернулся к принятой в застолье манере говорить, Сложнов поднял рюмку и заявил:
– Любим, мне кажется, что мы безобразно трезвы!
  Жизнев послушно чокнулся с ним, друзья выпили, закурили, посмеялись, вспоминая странных людей из окружения Елкина и прочитанные этими людьми вслух опусы. Пришлось отметить и вялую реакцию палиндромистов на стихи, прочитанные гостями.
– Привыкли к своим палиндромам, – проворчал Сложнов. – К невнятице своей…
– Думаю, их не столько невнятица раздражает, сколько талант, – возразил Жизнев. – Если бы мы писали внятно, но бездарно, как тот молодец, которого мы слушали в Питере, то все было бы в порядке. Ведь и палиндромы есть понятные. Главное, чтобы в бездарности имелся концепт, изюминка, фишка. Ну, например, писать подчеркнуто топорно, как тот питерский… хотя он, к сожалению, из Москвы. Уже хорошо, уже некая школа. Или читать, надев на голову ведро…
– Правда на нашей стороне, – возмущенно заявил Сложнов и процитировал самого себя: – «Стихи решают всё, одни стихи».
– Да, – согласился Жизнев, – вот и Батюшков советует: «Расстанься, удались от писателей. Поверь мне, это нужно. Я знаю этих людей, они вблизи гораздо более завидуют. Хорошо с ними водиться тому, кто ищет одной известности, а не славы. …Последнюю ничем нельзя приобресть, как трудами».
– Известность тоже нужна, – сказал Сложнов. – Без нее пропадем. Надо состояние иметь, чтобы плевать на известность.
– Да, верно, вот и водишься со всякими странными людьми, – вздохнул Жизнев. – Точно подметил Смоллетт: «Редко случается найти что-нибудь необычайное в наружности и речах хорошего сочинителя, тогда как скучный писатель выделяется какой-нибудь странностью или блажью». Блажить им необходимо, чтобы не стать совсем уж скучными, а так как блажить не все склонны, то приходится беднягам пьянствовать – по пьянке-то это легче. Если говорить о теме вечера, то есть о палиндромах, то встретился я как-то с одним своим знакомым верлибристом шустрым таким брюнетом по фамилии Ольховский, и с его приятелем-палиндромистом, московским грузином по фамилии Тодуа…
  Жизнев посмотрел в окно на тихий снежный вечер. Мимо окон кафе неторопливо проплывали троллейбусы, остальное движение почти затихло. На чернильном фоне темноты поблескивал непрерывно сеявшийся снежок. Жизнев вспомнил другой вечер, о котором начал рассказывать – конец октября со слякотью и холодным ветром. Ольховский хотел выпить, но деньги у него кончились. Жизнев, располагавший средствами, без стеснения воспользовался этим своим преимуществом и вынудил поэтов-новаторов прибыть в свой район, дабы самому после попойки не ехать домой бог знает откуда. Оловянное солнце уже скатывалось за верхушки парка, когда писаки встретились на трамвайной остановке у дома нашего героя. Жизнев впервые видел Тодуа и с некоторым удивлением обнаружил, что тот – горбун и почти карлик. Ольховский был немногим выше. Между этих веселых гномов Жизнев наконец-то почувствовал себя богатырем. Он заранее предупредил писак, что выпивать, несмотря на холодную погоду, придется в парке, так как дома у него обстановка напряженная – родители сердятся на него из-за недавней попойки. Ольховский в ответ пожаловался на жену, которая угрожает выгнать его на улицу из-за пьянства. Он горько жалел о том, что после смерти родителей продал их квартиру и перебрался к жене. «Куда я теперь пойду? – спрашивал он с недоумевающим видом. – Идти-то мне некуда». После этих признаний Жизнев подумал, что в положении Ольховского затевать попойки – значит проявлять истинную храбрость. Ну а храбрость, что ни говорите, уважают везде и всюду, в чем бы она ни проявлялась. Литераторы купили три бутылки водки «Москва златоглавая» (водка оказалась плохой, как все напитки с поэтическими названиями), в качестве закуски – три плавленых сырка, отошли поглубже в парк и стали пить эту водку, расположившись на бревне. Из беседы в памяти Жизнева сохранились только жалобы Ольховского на супругу и объяснение сути творчества поэта Тодуа. Оказалось, что эстетический эффект достигается переворачиванием листа с размещенным на нем текстом: буквы
выписаны (непременно от руки) очень хитро, и на перевернутом листе читается уже совершенно другой текст. «Вот это да», – изображая восхищение, сказал Жизнев. Возможно, его благодушная реплика прозвучала даже не очень фальшиво, потому что в парке ветра не было, он выпил водки, согрелся, смотрел на черную хвою сосен, подсвеченную желтым закатом, и чувствовал себя прекрасно. Ему показали так называемый «листовертень» с текстом, написанным странными, словно раздувшимися от пьянства буквами. Жизнев перевернул текст, как ему было сказано, нового текста в полумраке прочесть не смог, но лицемерно повторил «Вот это да» и поскорее вернул лист горбуну. Мало-помало в парке совершенно стемнело, только где-то очень далеко мерцали уличные огоньки. Последнюю бутылку допивали уже ощупью. На свежем воздухе литераторов как-то не разобрало, и по предложению Ольховского решили взять еще одну. Тодуа в магазин бежать не хотелось, он был человеком в годах, постарше Жизнева, и к тому же еще с горбом. Тогда Ольховский, суетясь в темноте, усадил Тодуа на пустой пакет таким образом, что горб палиндромиста приходился между корней вековой сосны. Тодуа застегнул пальто до подбородка и объявил, что ему тепло и очень удобно. «Тогда вперед!» – скомандовал Ольховский, и два сочинителя двинулись сквозь густой подлесок на смутно мерцающий вдалеке свет. Прикрывая ладонью глаза от невидимых веток и поминутно спотыкаясь о корни и пеньки, Жизнев уже тогда почуял, что их затея добром не кончится. Из парка они все-таки вышли, бутылку купили, но когда вновь подошли ко входу в глухо шумевший парк, обоих охватила растерянность. «Ты помнишь, где он?» – угрюмо спросил Жизнев, страдавший куриной слепотой. «Конечно, – с наигранной бодростью ответил Ольховский. – Вперед!» Спотыкаясь, они прошли по темной аллее метров двести – примерно на таком расстоянии от входа они свернули в чащу, когда еще было светло. Однако теперь вокруг царила непроглядная темень, не позволявшая понять, где именно следует сворачивать, и вдобавок слегка пугающая. Выколоть себе сучком глаз или сломать ногу, запнувшись о бревно, в такой темноте – пара пустяков. Тем не менее они все же свернули, ощупью прошли шагов тридцать, стараясь, как слепцы, не потерять друг друга, и затем, поняв, что полагаться на зрение бесполезно, решили кричать. Они долго голосили в сырой непроглядной тьме, постепенно расходясь в разных направлениях. Ответных криков они так и не услышали, а потом оказалось, что они уже не слышат и друг друга. Наконец Жизнев понял, что заблудился. С вытянутыми вперед руками он побрел по чаще в обратном, как ему казалось, направлении, несколько раз падал, но, к счастью, остался цел. Его подгоняла мысль о том, что именно в этом парке, ранее бывшем просто лесом, тоже заблудился и чуть не погиб герой Шмелева Виктор Вейденгаммер. К счастью, Жизнев заметил вдали проблеск фонаря и понял, в каком направлении следует идти. Выйдя на аллею, он обнаружил у себя в кармане бутылку «Москвы златоглавой», хватил для подкрепления сил большой глоток из горлышка и снова стал звать приятелей, но ответа так и не дождался, плюнул и пошел домой. На следующий день выяснилось, что горбатый палиндромист просто заснул и мирно проспал до рассвета, а Ольховский тоже сбился с дороги, вышел к ограде парка, вдоль нее добрался до ворот и оттуда отправился восвояси. В тот вечер жена его не выгнала, так как за время поисков он успел протрезветь, денег у него хватало только на метро, а водка осталась у Жизнева. Правда, вскоре изгнание все же состоялось, но это уже к делу не относится.
– И вот представь, – продолжал с воодушевлением Жизнев, – лежит поэт в непроглядном мраке и думает о своей судьбе. Он хотел быть услышанным, хотел понимания. А что ему скажет этот темный лес? То же, что говорил Бальзак: «Все мы умираем неизвестными. Слава – солнце мертвых». Или вспомнятся ему стихи Архенсолы:
      От смерти нам не спрятаться – она
      Всех подчинит своей безликой силе,
      Но разве это нас должно страшить?
      Лишь тень забвенья смертному страшна,
      Ведь о забытых и не скажешь: «Были…»
      А что страшней, чем никогда не быть?
– Тодуа – не поэт, – несколько невпопад заявил Сложнов.
– Да я уже не о нем, – отмахнулся Жизнев. Я уже о настоящих поэтах. Что им говорит темнота? То же, что когда-то сказал Бьёрнсон: «Великие люди, которые хотят быть выслушанными, должны сначала оказаться в могиле». То же, что говорил Леопарди:
      В наш жалкий век насмешке или презренью
      Обречены великие сердца.
      Героев поглотить должна могила,
      Чтоб им их толпа благословила!
– Ну и что? – пожал плечами Сложнов. – Пусть так. Мы ведь пишем для вечности. Конечно, хотелось бы творить с комфортом. Но если человечество не может нам его обеспечить, пусть ему будет стыдно. Мы тут ни при чем, мы в любом случае сделаем все, что можем. Возьму-ка я себе еще салатик…
  Жизнев внимательно посмотрел на своего визави, этого пухленького жизнелюбца, и пробормотал себе под нос стихи Шиллера:
      Но для тебя я небеса открою –
      Будь принят в них, когда б ты ни пришел!
– Что? – не расслышал Сложнов.
– Ничего, это я про себя, – сказал Жизнев.

II часть,
XL глава.

  Годы 2003-й и 2004-й выдались нелегкими для нашего героя. Распад Сообщества, безденежье, работа за гроши – порой по пятнадцать часов в сутки, – обивание порогов различных контор, когда после смерти отца пришлось отстаивать права на семейного имущество, разлад из-за этого имущества с матерью и братом – для одной человеческой души такой груз тяжеловат. Поэтому звонок Сложнова, возвестивший о неожиданных гастролях, показался Жизневу голосом Вселенского Добра, обещающим наступление лучших времен. Собственно, впоследствии так оно и оказалось. Покуда наш герой никак не мог пересилить в себе наследственного крестьянского консерватизма и всячески старался отсрочить момент освоения Интернета, Сложнов уже вовсю пользовался этим сомнительным изобретением и, в частности, переписывался по электронной почте с несколькими киевскими поэтессами, высоко ценившими заслуги Сообщества. Одна из поэтесс даже с успехом выступила в музее Маяковского на концерте, устроенном Жизневым и Сложновым, а потом во время товарищеской попойки на квартире у брата Жизнева пылко защищала «померанцевую революцию» и вождей этого движения. Жизневу это казалось странным. Примерно такое же удивление он почувствовал бы в молодости, если бы кто-нибудь стал ему доказывать, что Брежнев – величайший мыслитель современности. Бывает фальшивое, корыстное единомыслие, насаждаемое чем-то старым и отживающим, но бывает и единомыслие фальшивых перемен – тоже приносящих корысть, но, разумеется, не народу. Подобное единомыслие, словно постыдная болезнь, необъяснимым образом охватила Киев того времени. Впрочем, к чести поэтесс надо сказать, что политические заблуждения не помешали им составить протекцию Жизневу (со Сложновым у них разногласий не было, его политика не интересовала). Киевский знакомый поэтесс, некто Махальчук, как раз искал недорогих, но веселых артистов для корпоративного праздника фирмы, торговавшей по всей Украине сникерсами. Тут-то поэтессы и замолвили за друзей словечко. Праздник должен был состояться 25-го декабря в Алуште, в новопостроенной гостинице, претендовавшей на европейский шик, но тем не менее (а может быть, именно поэтому) почти всегда пустовавшей. Поэтам прислали денег на дорогу, пообещали 500 долларов на двоих, да еще затребовали у них несколько пачек книг с оплатой сразу по доставке. Для Жизнева эта трехдневная поездка давала больше, чем месяц изнурительного труда на хозяйку дружественного издательства. При таком гонораре ему уже не приходилось думать о том, на какие средства праздновать Новый год.
  Человека, который подвез бы их вместе с книгами до вокзала, поэтам найти не удалось. Пришлось им встретиться в книгохранилище, то есть дома у Жизнева, и, обливаясь потом на морозе, тащить по три тяжелых пачки на брата до самого вагона. Зато в купе они достали напитки, закуску и блаженно расслабились, предвкушая теплый бриз и крымские виды (в Москве стоял трескучий мороз). Для обоих поездка явилась истинным подарком судьбы, и оба поэтому пребывали в прекрасном настроении. Жизнев с подъемом процитировал знатока поэтической души Яльмара Сёдерберга: «Поэты… народ особый, советую тебе их остерегаться! Они сильные, они только рядятся в слабых! Поэта ничем не возьмешь! Другого убьешь иным ударом, а поэту только больно, но эта боль ему нипочем, напротив, он из нее делает стихи, он ее обрабатывает, использует!»
– Правильно! Нас не сломить! – подхватил Сложнов и добавил: – Мне кажется, мы безобразно трезвы!
  И друзья на радостях изрядно напились, так что у Жизнева, когда он выходил из вагона в Симферополе, трещала голова и слезились глаза. Однако небо было безоблачным, с юга задувал легкий ветерок, а маленькие кафе близ вокзала выглядели настолько по-домашнему, что Жизневу сразу захотелось их посетить. Поэтов ожидала присланная фирмой машина, но Жизнев распорядился подождать еще.
– Есть хочется, сутки живу впроголодь, – объяснил он водителю и засеменил к кафе, выстроившимся в рядок. В первом ему не понравилось, зато во втором обнаружились горячие чебуреки и большой выбор различных коньяков. Деньги кончались, но экономить не было смысла, ведь впереди поэтов ждал гонорар. Жизнев остановил свой выбор на старой почтенной марке «Ай-Даниль», хлопнул сто грамм под лимончик и захрустел хорошо прожаренным чебуреком. Сложнов пить побоялся, но чебурекам также воздал должное. На дорожку Жизнев выпил еще соточку, и друзья направились к машине, возле которой нетерпеливо топтался шофер.
– Извиняемся за техническую задержку, – обратился к нему сверхъестественно благодушный Жизнев. – Теперь всё в порядке, можно ехать.
  Друзья с удовольствием созерцали проносившиеся мимо виды, особенно приятные после однообразной белесости московской морозной зимы. Маленькие домики окраины Симферополя, сосны, кипарисы, горные склоны, потом – дымчато-синяя стена моря… Гостиница поразила своей величиной и претенциозностью – огромным холлом, где солнечный свет через стеклянную крышу падал прямо в бассейн, лифтами, согласно моде не упрятанными в шахты, а скользившими прямо по стене, множеством тропических растений в кадках, явно избыточным количеством прислуги. При одной мысли о том, что придется выступать среди такого великолепия, непривычного человека могла взять оторопь. Однако друзьям случалось выступать и не в таких местах, а потому остаток дня они посвятили делам: следовало принять душ, переодеться, сдать организаторам книги, получить деньги за книги и гонорар. Все это прошло без сучка без задоринки – в основном благодаря энергии Сложнова, так как Жизнев после утреннего коньяка чувствовал себя несколько неуверенно. Его тянуло расслабиться, поэтому на концерт он не стал надевать ни пиджака, ни галстука и ограничился белой сорочкой при черных брюках, этой бандитской униформой 90-х годов. Как то ни странно, он оказался прав, потому что все мероприятие протекало в режиме максимального расслабления. Гости, надолго отложив культурную часть, начали поднимать тосты за процветание украинской торговли сникерсами. Столы ломились от еды, и после каждого тоста проголодавшиеся с дороги гости (а они приехали со всех концов Украины) с жадностью закусывали. Поэты, особенно оскоромившийся с утра Жизнев, старались ограничивать себя в спиртном, им ведь еще предстояло доказать, что деньги на их приезд потрачены не зря. Ну а торговцам ничего такого не предстояло – даже если у кого-то из гостей и начинал при произнесении тоста заплетаться язык, это вызывало только всплеск веселья и одобрительные выкрики. И все же предварительная часть тянулась настолько долго, что хлопнувшему несколько стопок и хорошенько закусившему Жизневу необходимость выступать стала казаться какой-то чушью. «Зачем им это надо? – думал он, оглядывая раскрасневшиеся физиономии торговцев сникерсами. – Веселились бы себе и оставили бы нас в покое. А деньги – ерунда, за деньги им русская литература спасибо скажет…» Однако мир устроен так, что полученные деньги следует так или иначе отрабатывать. Наконец Махальчук объявил выступление поэтов, Жизнев стер с лица бессмысленную улыбку плотно закусившего бонвивана и при общем внимании прочел стихи, заставившие публику слегка протрезветь и задуматься. Наш герой рассудил правильно: эпикурейскими мотивами собравшихся не проймешь, по части эпикурейства они кому угодно дадут сто очков вперед, а потому надо читать что-нибудь грозно-замогильное. «Ах-ха-ха-ха! – истерически рассмеялась подвыпившая пухлая дамочка. – Он и сам такой, как его стихи!» – «Не советую проверять эту догадку, сударыня», – сурово ответил Жизнев и продолжил чтение. Как всё неожиданное, оно имело успех. К тому же людей, понимающих юмор, пусть даже и замогильный, на Украине всегда хватало. Раскланявшись в ответ на аплодисменты, Жизнев с невыразимым облегчением опустился на свое место и уже всерьез принялся за свою любимую водочку «Перша гильдия». А вот Сложнову с выступлением повезло меньше. То есть стихи-то он читал хорошие, но чересчур мирные, жизнелюбивые и благодушные. Всего этого в застолье и так хватало, а потому публика постепенно расшумелась, кто-то стал целоваться с соседкой, а кому-то захотелось музыки. Сложнов не стал настаивать на внимании к себе и, поманив пальцем Махальчука, спросил, не пора ли заканчивать чтение и переходить к танцам. Тот согласился, и помещение заполнилось теми сладко-ритмичными звуками, которые имели свойство мгновенно надоедать Жизневу хуже горькой редьки. Сначала Жизнев еще продолжал пить и есть, но потом, когда ощутил, что и того, и другого уже достаточно, стал проситься домой, в номер, тем более что Махальчук ранее принес туда водки для поддержания бодрости. Поэтому наш герой не опасался вечером умереть от жажды и с радостью сменил бы насыщенную пустопорожним шумом атмосферу на тихую беседу тет-а-тет. Однако Сложнов слишком любил шумные празднества и к тому же недостаточно выпил для того, чтобы его удалось так запросто увести домой, а без него Жизнев просто не нашел бы дорогу. Вероятно, это было к лучшему: если бы Сложнов согласился, то наш герой не увидел бы странного явления, которому ни тогда, ни позже не смог найти удовлетворительного объяснения, как ни старался. «Выступает Филипп Киркоров!» – рявкнул Махальчук. Жизнев счел это глупой шуткой и собрался было сказать Махальчуку что-нибудь едкое, но из-за опьянения ничего придумать не смог. А через секунду у него уже язык присох к гортани от удивления: над шумными рядами публики выросла гигантская фигура, в которой только слепой не признал бы известного российского певца. Разумеется, никакого Киркорова на празднестве украинских торговцев шоколадом оказаться не могло, и все же это был именно он. Грянула музыка, и, отточенным движением вскинув ко рту микрофон, Киркоров запел песни Киркорова, причем совершенно не фальшивя, как и настоящий Киркоров, которого можно упрекать в отсутствии глубокого ума, но никак не в отсутствии слуха. Начались танцы, и Жизнев, давно утративший интерес к этому виду досуга, вновь стал проситься домой, однако Сложнов оставался неумолим. Он только пару раз вывел Жизнева покурить на террасу, где можно было полюбоваться звездами над глухо шумевшим туманным морем, а затем вновь кидался в водоворот веселья. К счастью, все мало-мальски миловидные дамы на празднестве шоколатье имели постоянных кавалеров. «Едут в Тулу со своим самоваром», – сказал об этом раздосадованный Сложнов, в глазах которого танцы из-за отсутствия любовных перспектив также вскоре утратили свою привлекательность. Напоследок Сложнов еще разок подсел к столу, уплел впрок очередной эскалоп и хлопнул водочки, после чего изъявил готовность идти в номер.
  Друзья прекрасно выспались, так как прекратили праздновать не очень поздно, а кроме того, в приоткрытую форточку всю ночь проникал свежий морской воздух, помогая спящим расщеплять в организме этиловые радикалы. Неспешно поднявшись и приняв душ, поэты вальяжной походкой спустились в пиршественную залу, где уже был сервирован завтрак – хотя и из остатков вчерашней роскоши, но все же вполне аппетитный. Автобусы для отъезда – кому-то в Симферополь на вокзал, а кому-то и в другие города, – обещали подать лишь к пяти часам, забавного утренника не намечалось, и потому друзья решили прогуляться по Алуште, тем более что день для Крыма выдался удивительный – за ночь похолодало, прошел обильный снегопад, и на всех вечнозеленых растениях красовались шапки мокрого снега. Время от времени эти шапки с глухим шумом сползали по ветвям вниз и хлопались оземь. Шум и хлопки сопровождали друзей во время их спуска к морю, которое тоже оказалось удивительным – бледно-серым до самого горизонта, а у берега – мутно-белым. Оно недовольно, но как-то вяло шумело и никакого страха не вызывало. На всей длинной набережной Алушты лежал снег и не было ни единого человека. Поэты пошли вдоль набережной, где все заведения, как и следовало ожидать, стояли на замке, но вдруг наткнулись на павильончик с распахнутой дверью – типовую советскую «стекляшку». Надпись над входом гласила: «Крымские вина». «Неужто работает?» – удивился Жизнев и шагнул внутрь. Там он обнаружил симпатичную, хотя и с красным носом, продавщицу, закутанную в тулупчик и пуховую шаль. Девушка шумно сморкалась, пока Жизнев оглядывал полки с винами в коробках и бутылках и удивлялся прекрасному ассортименту. Она казалась такой заброшенной, что Жизнев из жалости произнес: «Стакан “каберне”». Продавщица выжидательно покосилась на Сложнова, но Жизнев объяснил: «Он с утра не пьет. Кроме того, предпочитает водку. В Крыму – и водку. Ну не чудак ли?» Продавщица заулыбалась и закивала. Тут мы должны заявить, что наш герой пить с утра тоже не любил. Во-первых, у него всегда хватало других дел, либо более интересных, либо более неотложных. Во-вторых, если некоторым людям после выпивки с похмелья становится легче, то Жизнев к их числу не относился. Однако он чуждался догматизма и не желал сковывать себя какими-то непоколебимыми правилами относительно приема алкоголя. Мало ли какие возникают обстоятельства, мало ли какие бывают соображения! Например, герой Алексея Н. Толстого говорил о выпивке так: «Вот – водочка, закуска. Но я не люблю пить, об этом мало кто знает. Я пью только потому, что это – единственное, что материально доступно мне как личности. Нет, граждане, нельзя так играть с человеком. Желания во мне таятся, но не умирают, и они когда-нибудь громко заявят о себе». А кроме безысходности, выражающейся в отсутствии других удовольствий, заставить человека пить может и желание продолжить праздник в приятной компании, и беспокойство, вызванное необычным состоянием природы, и простое человеческое сочувствие… Все эти движения души сыграли свою роль и в поведении Жизнева, но не стоит сбрасывать со счетов и редкую возможность выпить в заснеженном Крыму крымского вина. Наконец, требовалось просто малость согреться, потому что погода стояла хоть и не холодная, – особенно по сравнению с московской, – но сырая и промозглая. По всем этим причинам Жизнев, со смаком осушив стакан, велел продавщице повторить, отпустив и ей, и вину, и Крыму какие-то нехитрые комплименты. После второго стакана он направился к выходу, пообещав зайти еще. От такого обещания девушка расцвела, явно усмотрев в нем куртуазный подтекст. Ее реакция слегка огорчила Жизнева – он не любил разочаровывать людей. Однако разочаровывать с годами приходилось все чаще: когда встает выбор между тягой к приключениям и творческим покоем, стареющий поэт обычно выбирает второе.
  Друзья неторопливо побрели вдоль парапета к горе, в которую упиралась набережная. Сложнов сказал с обидой:
– Эти торговцы сегодня не обращают на нас никакого внимания. Ну пусть я их не впечатлил, пусть они предпочли мне этого киркоровского клона. Но ты-то имел успех! Можно подумать, перед ними каждый день выступают блестящие поэты. Позор!
– Костя, ну чего ты хочешь от торговцев сникерсами? – примирительным тоном спросил Жизнев (хотя надо сказать, что утреннее равнодушие вчерашней публики и его слегка покоробило). – Ведь и в литературных кругах к одаренным поэтам относятся точно так же, тебе ли об этом не знать. Грасиан, например, писал: «Миру никто не виден, пока его в мире видят. Ни о ком не трезвонят, пока не схоронят. Стало быть, что для прочих – смерть, для людей выдающихся – жизнь».
– Не уверен, что нас в мире видят, – мрачно заметил Сложнов. – Сидорчук сделал всё, чтобы нас не видели. А значит, и трезвонить о нас никто не будет. Ты же сам говорил, что рукописи очень даже горят.
– Ну, к нам это уже вряд ли относится, – с улыбкой ответил Жизнев. – Мы успели изрядно наследить в информационном пространстве – одних книг сколько вышло. Ты вот теперь в Интернете нас публикуешь. А сколько было концертов!..
– Да, но вспомни, как Сидорчук рекламировал эти концерты? – упорствовал Сложнов. – «Великий магистр Сидорчук и рыцари Сообщества». Или просто: «Великий магистр Сидорчук и др.»!
– А ты вспомни, сколько раз люди, приходя на концерты, видели, что в Сообществе есть поэты получше Сидорчука, – возразил Жизнев. – Вспомни, сколько раз Сидорчук бледно выглядел на нашем фоне, сколько раз он старался нас прервать, и эту его жалкую ревность видела публика. Нет, Костя, мы уже часть ноосферы, пусть значимость этой части и не взвешена еще на точных весах. Конечно, есть люди, часть публики, которые верят в значимость только того, о чем трезвонят. В нашем случае – в значимость исключительно Сидорчука, который сам трезвонит о себе. Ну и бог с ним, а ты почаще вспоминай Гоголя: «Одна только слава по смерти… знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки». Или Волошина: «Когда гаснет лик живого человека, лик его судьбы вдруг озаряется. Когда отмирает земное, мятущееся и волящее тело, тогда начинает жить не человек, а судьба человека. Это совершается так незаметно, что большинство, не постигая смысла перемены, говорит: как он вырос по смерти! Такова доля всех тех, которые еще при жизни стремились выявить и определить лик своей судьбы, т.е. художников».
  Они дошли до конца променада и повернули обратно. Шумело молочно-серое море, чайки качались над их головами. Набережная оставалась совершенно безлюдной.
– Возможно ли воспрнимать нас всерьез, видя наши цветущие лица? – усмехнулся Жизнев. – У нас хороший аппетит, мы волочимся за хорошенькими женщинами, не дураки выпить. Мы радостно здороваемся с зауряднейшими людьми и поддерживаем разговоры о всяких пустяках. Кто же после этого уверует в нашу значительность, что бы мы там ни писали? Зато смертью, как писал Волошин, осмысливается вся жизнь человека. Или вот его же слова: «Когда мы читаем патетические строки кого-нибудь из живущих поэтов, как часто тот факт, что поэт еще жив, лишает его слова убедительности. Читатель хочет трагического единства в жизни и творчестве. А его он постигает только после смерти художника».
– Получается, что поэт-самоубийца – это карьерист, – хохотнул Сложнов. – Он хочет, чтобы смерть, причем именно трагическая, поскорее придала ему убедительности.
– Боюсь, что так и есть, – без улыбки кивнул Жизнев. И срифмовал: – А в итоге страдает честь. Ибо дело зачастую вовсе не в невыносимости существования. Побуждения таких трагических фигур прозорливым людям понятны и довольно неприятны.
– И все-таки мне их жалко, – насупился Сложнов. – В конечном-то счете виноваты не они, а устройство общества. Почему общество не может вовремя оценить поэта?
– А что значит «вовремя»? – спросил Жизнев. – «Вовремя» – это когда человек сделал все, что мог. А если он мог бы еще работать и работать, но уже требует признания, значит, он хочет получить лавры до срока, значит, он нарушает некий негласный договор. И то, что он готов получить их ценой собственной смерти, ничего, в сущности, не меняет. Всему свое время. Заметь, что слишком ранняя слава тоже обычно ни к чему хорошему не приводит. Никому не дано безнаказанно нарушать негласные договоры. Сделал все, что мог – тогда и получай свое.
– Да я-то все понимаю, – сказал Сложнов. – Я готов работать хоть сто лет, тем более что нахожу в этом огромный кайф. Но ребят все-таки жалко.
  «Всех не пережалеешь», – хотел было сказать Жизнев, но вспомнил, что Сложнов и так считает его циником, а потому вслух произнес:
– Конечно, жалко. А разве нам легко? Тем, кто решил пройти свой путь от начала до конца? Разве наш путь усыпан розами?
– Ох, нелегко. Ох, не усыпан, – покачал головой Сложнов. Прогуливаясь, они вернулись к павильончику, Жизнев остановился, помолчал, потом сказал: «Пардон, минутку» – и юркнул внутрь. Вышел он, улыбаясь и утирая усы тыльной стороной ладони.
– Доброе здесь каберне, – сказал он. – Терпкое такое. Жаль, пить его сейчас некому. А девушке пришлось сказать, что мы уезжаем. Пусть не строит себе воздушных замков.
– Огорчилась? – поинтересовался Сложнов.
– Очень. Но я обещал вернуться летом. Обманул, конечно – куда я поеду без денег… Она обещала ждать и тоже, конечно, обманула. Не со зла – просто память женская такова. Как сказал Лопе де Вега – «Все женщины – одно и то же!»
  Разговаривая, друзья повернули направо от моря и пошли по пустынной дороге в гору вдоль склона, обложенного диким камнем. Над этой стеной нависали ветви деревьев, с которых то и дело с шумом и хлопаньем падали снежные шапки. Поднявшись в гору, поэты оказались на алуштинском рынке, где в такое время курортников не было – одни бедно одетые местные жители. Работа у большинства из них имелась лишь месяца три в году. На рынке нашлось довольно много интересного: Сложнов купил несколько удивительно нелепых сувениров, а Жизнев углядел в табачной лавочке такие же сигареты без фильтра, какие выдавались в качестве табачного довольствия в Советской Армии с начала 70-х годов и затем еще долгое время. По крайней мере, Сложнов их узнал и, обрадованный находкой, купил целых два блока, благо стоило это чудо дешево, а курилось очень недурно – наподобие старой советской «Примы». Пробуя покупку здесь же на рынке, друзья неожиданно написали песню о собственных странствиях и о том, как не хочется уезжать из теплых мест. В песне были такие строки:
      И запели они на два голоса,
      Колыхаясь, как будто два колоса…
А также:
      И запели они на два голоса,
      Извиваясь, как будто два волоса…
Видно, правильно говорят люди, что мастерство не пропьешь. Алуштинцы с любопытством поглядывали на двух крепких мужчин, негромко певших хором какую-то странную песню и время от времени заходившихся неудержимым смехом. Отсмеявшись, Сложнов вынул ручку и записал родившийся текст – по своему обыкновению, крохотными буковками и в крохотный блокнотик. После этого друзья направились в гостиницу, где занялись сборами. К ним зашел Махальчук с приятелем – поблагодарил за выступление, сказал, что все довольны, извинился перед Сложновым за тех, кто слишком хотел танцевать. Сложнов только отмахнулся со смехом – мол, меньше трудиться пришлось, – а Жизнев предложил выпить водки, благо в номере ее оставалось еще достаточно. Махальчук с готовностью согласился. Разговор зашел о свершившейся «померанцевой революции». После спора в Москве с киевскими поэтессами Жизнев уже смекнул, что революция – любимое, хоть и нелепое детище киевской интеллигентской тусовки, к которой принадлежал и Махальчук. Поэтому Жизнев решил не возражать, когда Махальчук успокоительным тоном заговорил о том, что революция направлена не против Москвы и москалей и вовсе не на банальный захват власти, а против всего реакционного и мешающего движению вперед. Жизнев понимал, что успокаивает Махальчук не гостей, а самого себя. Свои сведения о происходящем на Украине Жизнев получал не только от симпатизантов революции, и эти сведения были не столь успокоительны. Наш герой никак не мог понять, как можно всерьез возлагать какие-то надежды на высокопоставленных сотрудников того самого режима, который теперь предполагалось сбросить. Непонятно было также, чем может помочь Украине дальнейшая украинизация, тем более что кроме нее народу ничего внятного не обещали. Однако в спор ввязываться Жизнев не стал, понимая его бесполезность, и в итоге расстался с Махальчуком вполне дружески. Собрав вещи, друзья с сумками покинули гостиницу, спустились с террасы и, подойдя к автобусу, спросили, идет ли он до Симферополя. Входивший в автобус человек обернулся и заставил Жизнева вздрогнуть – это был вчерашний Киркоров. Впрочем, клон ответил утвердительно, и поэты погрузились в автобус. По дороге разыгралась нешуточная пурга, до вокзала их не довезли, высадив в городе (автобус вез людей не на вокзал, а прямо в Киев). Жизнев уже было заволновался, но из пурги вынырнула маршрутка, и в ней, среди звуков чистой русской речи, он почувствовал себя вполне по-домашнему.
  А на вокзале оказалось и вовсе уютно. Ветер стих, заметно потеплело, падал тихий снег, как в рождественской сказке (да ведь и было как раз католическое Рождество). Ласково светились маленькие магазинчики на привокзальной площади, где для разбогатевших поэтов нашелся, разумеется, коньяк «Ай-Даниль». Вокруг вокзала было почти безлюдно, и друзья, пользуясь сказочным зимним теплом, устроились снаружи здания, поставив сумки на выступ под окном и доставая из них коньяк и яблоки по мере потребности.
– Они еще вспомнят, кто им вчера читал стихи, – заявил Сложнов. – Еще пожалеют…
– А как же, – согласился Жизнев. – Ведь что писал Бартоломео Дотти?
      Таков скитальца жребий неизменный:
      Безвестный – он в отечестве чужой,
      Прославленный – он гражданин вселенной.
Или, скажем, Жак Таюро:
      Пока поэты живы – зависть лает,
      Бесплодностью своей уязвлена,
      Но лишь душа поэтов отлетает,
      Тотчас их в вечность входят имена.
– Любим, опять ты о вечности! – рассмеялся Сложнов. – Я пока не хочу в вечность! Смотри, как здесь хорошо! – и он обвел рукой прелестную рождественскую картинку привокзальной площади.
– Да и я вовсе не тороплюсь в вечность, – возразил Жизнев. – Я просто хочу сказать, что мы – счастливцы. Мы способны видеть прекрасное во всем окружающем, но впереди у нас при этом еще лучшее. Как сказал Жак де Лаперюз:
      Я знаю: всё на смерть обречено,
      И лишь созданьям духа суждено
      Быть на земле залогом воскрешенья.
– За это нужно выпить, – сказал Сложнов.
– За поэзию «Плеяды», – уточнил Жизнев, и они выпили. Вряд ли творцы «Плеяды» предполагали, что за них когда-либо будут пить русские поэты, да еще в Крыму, да еще на вокзале – ведь во времена «Плеяды» в Крыму господствовала жестокая Орда и никаких вокзалов там не было. Но если отбросить обстоятельства времени и места, значение которых перед лицом вечности очень невелико, то из приведенных выше строк становится ясно, что в главном предположения великих французов оправдались.
  Погрузившись в поезд, поэты выпили на сон грядущий еще коньяку и вскоре заснули. Но на следующий день наш герой, которого не оставляло ощущение свершившейся благой перемены, продолжал кутить. Он покупал и пил пиво и коньяк, покупал у проходивших по вагонам разносчиц разные закуски, загромоздив ими весь столик в купе, настоял на том, чтобы угостить Сложнова обедом в вагоне-ресторане и выходил на каждой остановке на перрон с тем же желанием что-нибудь купить. Так он приобрел огромный пакет маленьких, но чрезвычайно твердопанцирных вареных раков, мяса в которых имелось с гулькин нос, зато хрустели они страшно, как разбиваемые черепа. Все это наш герой делал не по глупости или бесхарактерности – в жизни он обычно бывал скорее расчетлив, – а из желания своей щедростью отблагодарить наконец-то улыбнувшуюся судьбу.
Расставаясь со Сложновым в метро, он процитировал Нерваля:
      Да, на земле удел поэта –
      Терпеть клеветников изветы
      И петь, ютясь по чердакам,
      Но за пределами земного
      Промолвит справедливость слово –
      И сопричтут его к богам.
  На этом кончается вторая часть нашего романа «Пучина богемы».

            Москва, 11 июля 2013 года.

Share Button

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*