Роман-фельетон «Пучина богемы». II часть, XXVI-XXX главы.

II часть,
XXVI глава.

  Как уже говорилось выше, литературная общественность, которую никогда не покидает беспокойство за свое материальное благополучие, очень скоро оправилась от изумления, вызванного неожиданным успехом Сообщества поэтов у публики. Быстро, словно закрыли кран, прекратились отклики в прессе и на телевидении; критики, писатели и журналисты разом, словно сговорившись, позабыли о существовании литературного объединения, которое в те времена одно могло постоянно, год за годом собирать в Москве и других городах полные залы и выпускать охотно раскупаемые книги. Если о Сообществе и вспоминали, то лишь ради быстрого укуса исподтишка – мол, всем известно, какая это пошлятина, – после чего укусивший тут же прятался в своей теплой журналистской норке, делая вид, будто большего Сообщество и не заслуживает. Тактика замалчивания в сочетании с третированием свысока и щедрым поощрением различных шарлатанов давно опробована для борьбы с нежелательными явлениями культуры и является в целом беспроигрышной. Подрастают новые читатели, которым неоткуда узнать о нежелательных лицах, кроме как из пренебрежительных реплик, а прежняя публика, привлеченная рекламой, бежит посмотреть на шарлатанов, появляющихся один за другим. Не надо забывать и о правительственных щедротах, которые никогда не сыплются на тех, о ком не упоминают в масс-медиа, ибо чиновники, ведающие распределением благ, свои мнения о значимости авторов формируют исходя из частоты упоминания авторов в газетах и по телевидению и не знают иных писательских сообществ, кроме занесенных в реестр Министерства культуры. Однако потенциал Сообщества, в которое входил наш герой, был, думается нам, столь велик, что оно не захирело бы даже в условиях информационного бойкота, если бы не заключало в самом себе семян собственного распада. Замалчивание било по Сообществу извне, а изнутри ту же работу делал Сидорчук: опираясь на свою сомнительную популярность рок-музыканта, он, во-первых, изо всех сил лишал Сообщество многообразия и непредсказуемости, стараясь связать его исключительно со своим именем. Во-вторых, ориентируясь на излюбленную им аудиторию из числа лабазников и гешефтмахеров, он чем дальше тем больше оправдывал своими опусами обвинения Сообщества в пошлости и безвкусице. На фоне такой атаки с фронта и с тыла надо удивляться не тому, что Сообщество в начале двухтысячных стало терять популярность, а тому, что на закате своего существования оно еще привлекало многочисленную публику и собирало залы.
  Однако в середине 90-х совокупные усилия Сидорчука и трусливой литературной общественности еще не успели принести своих плодов, и Сообщество частенько приглашали то туда, то сюда, – порой даже по официальным каналам. Так и в 1996 году поэтов и некоторых лиц из их окружения пригласили на Выборгский кинофестиваль. Поездка оказалась прекрасной – прежде всего из-за погоды. В Карелии стоял дивный август, теплый, но не жаркий, кристально ясный, с легким морским ветерком, из-за которого небо и воды Выборгского залива были особенно синими, скалы – особенно розовыми, а сосны особенно густо отливали медью. О фильмах следует сказать сразу, дабы больше не возвращаться к этой печальной теме: все они оказались очень претенциозны и очень плохи. Поэты вскоре прекратили посещение кинозалов, но те люди, что продолжали геройски ходить на просмотры, своими отзывами лишь подтверждали правильность бойкота. Режиссеры всё были известные, Мотыль, Досталь, Бланк и прочие, но кино они снимали явно лишь ради освоения выделенных денег, а не ради решения каких-то там художественных задач. В сравнении с таким творческим стимулом даже принятый на Западе принцип делания кино ради прибыли и то кажется более прогрессивным. На различные сборища кинематографистов – собрания, заседания, круглые столы – поэты тем более не ходили, так как невежество, слабоумие и косноязычие киношников давно вошли в поговорку, и потому добровольно любоваться на их общение способен лишь мазохист. Зато члены Сообщества сразу полюбили Выборг и вели, в том числе и благодаря хорошей погоде, вольный образ жизни: с утра хорошо кушали (организаторы обеспечили шведский стол, и поэты, не стесняясь, вели себя как Объедало из сказки), потом попивали пивко на террасе гостиницы, щурясь на рябь канала, потом гуляли по городу и окрестностям: по центру с его величественными домами в стиле модерн, по гавани с ее кранами и буксирами и разбросанными по водам залива розовыми гранитными островками, по крепости с ее циклопической башней, на которую можно было подняться вместе с одной из многочисленных экскурсий и обозреть окрестные скалы и леса. К красавцу Бивневу, когда он вальяжно сидел на террасе, часто подходили артистки, порой весьма известные, и пытались завести знакомство – например, просили дать им поближе рассмотреть сверкавший на широкой груди Бивнева большой серебряный крест. Бивнев в своей жизни хлебнул с артистками немало горя, искренне их ненавидел и потому отвергал все авансы, взамен пытаясь куртизировать супругу живописца Еремеева, поехавшего в Выборг как друг Сообщества. Твердость Бивнева по отношению к артисткам вызывала у окружающих уважение, распространявшееся и на всю делегацию Сообщества. «Серьезные ребята, настоящие кремни», – шептались вокруг.
  Конечно, чтобы оправдать приглашение, поэтам пришлось дать концерт. Он состоялся за городом, в недавно отреставрированном доме немецкого барона фон Николаи, имевшего когда-то под Выборгом поместье. Барон, видимо, был поклонником северной природы и обладал неплохим вкусом: такого изящного сочетания скал, сосен и озерных вод Жизневу ранее видеть не приходилось. В гостиной дома Николаи оказались почти все те участники фестиваля, которых Бог наделил живостью взгляда и осмысленным выражением лица; в каждом человеческом обществе таких меньшинство, но это лучшее, избранное меньшинство. Прочие либо разошлись по номерам спать после сытного обеда, либо поплелись в кинозалы смотреть очередные скучнейшие киноленты. Правда, в первом ряду слушателей стихов оказался известный российско-израильский прозаик-юморист, с натужным юмором которого Жизнев был уже знаком. От таких господ, точнее от их профессиональной ревности, Жизнев не ждал ничего хорошего, да и недоверчивый взгляд заплывших глазок местечкового потешника не сулил поэтам понимания и сочувствия. Бояться Жизнев ничего не боялся – он давно научился не лазить за словом в карман и на колкости отвечать еще злейшими колкостями, однако ему не нравилось видеть на концертах будущих разносчиков дурных слухов, а литераторы, да еще известные, да еще юмористы зачастую, увы, оказывались таковыми. Толстый прозаик слушал настороженно и аплодировать считал ниже своего достоинства. Возможно, он повторял про себя пассаж из «Доктора Живаго»: «Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы собою представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас – это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали». Однако обильный обед с пивком, а то и с водочкой может сыграть с человеком злую шутку – вот и нашему юмористу съеденное и выпитое не позволило сохранить выигрышную позицию высокомерного наблюдателя. Жизнев читал стихи сам, слушал чтение товарищей и на юмориста давно уже не смотрел, как вдруг его внимание привлек очень знакомый и все же странный клокочущий звук, раздававшийся где-то совсем близко. Оказалось, что это храпит юморист: свесив голову на грудь, он сладко заснул, захрапел и даже, кажется, пустил слюну на свою модную блузу, обтягивавшую пухлый животик. Сон становился все глубже и храп – все громче, так что Сложнов был даже вынужден с улыбкой прервать свое выступление. Литературные дамы, сидевшие рядом с классиком, набрались смелости и легонько ткнули спящего в бок. Храп затих, юморист открыл осоловелые глазки и с недоумением огляделся. Затем он, придя в себя, внушительно откашлялся и всем своим видом изобразил внимание. Сложнов кивнул в знак благодарности и стал читать дальше. Вскоре классик вновь принялся клевать носом, но, к счастью, больше уже не храпел. Концерт завершился искренними аплодисментами публики, раздачей автографов и прочими знаками успеха, но Жизневу более всего понравилась долгая беседа в почти опустевшей зале с несколькими совсем юными любителями поэзии, уроженцами Выборга и окрестных мест. Было несказанно приятно видеть людей хоть и совсем неопытных, но глубоко заинтересованных деятельностью творческого духа – заинтересованных вопреки всем соблазнам корысти, рассчитанным прежде всего на юность и неопытность. Ключевский писал: «Одного бы еще попросил я у Бога – сохранения хоть капли веры в людей, следовательно, и в себя…» Такие встречи и беседы, как в поместье фон Николаи, помогали нашему герою сохранить веру – увы, совершенно непонятную многим из тех, кто его окружал. Прогулявшись по парку поместья, незаметно переходившему в сосновый лес, поэты вернулись в гостиницу.
  Каждый вечер как-то само собой выходило так, что все они оказывались в ресторане. Туда же стекалось и всё фестивальное общество, не исключая и дряхлых патриархов кинематографа. Среди общества выделялись не только патриархи, но и красивые артистки (правда, молоденькие распорядительницы были красивее), крикливые критикессы, суетливые маленькие армяне (они-то и организовали фестиваль), какие-то веселые пропойцы… Но все взоры неизменно обращались к столику поэтов, ибо шутки и смех там не умолкали ни на миг. Один из деловитых армян как-то крикнул, пробегая мимо: «Вот как надо отдыхать! Молодцы, уважаю!» Среди веселых пропойц обращал на себя внимание колченогий и пузатый человек с пастью Щелкунчика, в шортах и в расстегнутой рубахе с тропическим рисунком. Он никогда не протрезвлялся, постоянно разражался сиплым хохотом, а однажды утром, оказавшись наедине с Сидорчуком в лифте, принялся восхвалять своего полового партнера, мелькавшего тут же в ресторане губастого юношу лет семнадцати. «Какое тело! Какие губы!» – закатывая глаза, восторгался пузан. «Погоди, так ты что, пидор, что ли?» – сообразил наконец еще не до конца проснувшийся Сидорчук. «Да, но не в этом дело», – отмахнулся пузан и продолжал свои восхваления. «Не в этом дело? А в чем?» – задумался Сидорчук, рассказав о странном разговоре соседям по столику. «Всё позволенное – противно, и вялые, заблудшие души стремятся к необычному», – процитировал Петрония Жизнев. «А партнеры у наших кинематографистов становятся все моложе», – саркастически заметил Бивнев, не любивший киношников. Все расхохотались – с таким лицемерным одобрением это было сказано. Особенно веселилась мамаша одной знаменитой артистки, незаметно прибившаяся к компании поэтов и, судя по всему, платонически влюбленная в Бивнева. Саму артистку приглашать к столику поэтов Бивнев решительно запретил. «Иначе я брошусь в канал, и вы меня никогда больше не увидите», – пригрозил он. Спорить с ним никто не посмел, но Жизневу слегка взгрустнулось. Это означало, что с артисткой познакомиться не удастся. Красивые женщины расхаживали мимо, нагоняя на него грусть. Вспоминались слова Голсуорси: «…Тело красоты проникнуто некой духовной сущностью, которую может полонить только преданная любовь, не думающая о себе». Однако что-то подсказывало Жизневу, что отнюдь не преданной любви ищут все эти красотки, снующие по залу туда-сюда. Любовью они явно уже были наделены в изобилии – преданной и нерассуждающей любовью к самим себе. А любимая женщина Жизнева, татарская княжна, любила своего мужа, сомнительного художника – возможно, пока Жизнев вспоминал о княжне, та собиралась на работу и целовала на прощанье дорогого супруга, который, в отличие от нее, никогда никуда не спешил.
  От таких мыслей Жизнева словно дергало током. Он нащупывал в кармане деньги, подзывал официанта и требовал пива, хотя оно в гостиничном ресторане стоило весьма недешево. Что ж! Джованни Папини метко писал о подавляющем большинстве людей: «…Всё настоящее было посвящено ими будущему, которое в свою очередь, став настоящим, будет принесено в жертву другому будущему, и так вплоть до последнего настоящего, до самой смерти». Наш герой решил не уподобляться этому большинству и веселиться тогда, когда возникает такое желание (или такая необходимость – вместе с мыслями о несчастной любви). В результате на покой из ресторана он отправлялся обычно в состоянии, близком к сомнамбулизму. Присутствоваших в ресторане это нисколько не удивляло. Надо сказать, что нравы в 90-х были значительно свободнее, как бы ни оценивать этот факт. Невольно вспоминается Теккерей: «…Какая-нибудь пигалица из нынешних испугалась бы джентльмена в таком состоянии, но это было самым обычным зрелищем в те благословенные времена, когда мужчина, не имеющий обыкновения напиваться при всяком удобном случае, считался тряпкой, нюней».
  Сидевшие в ресторане известные люди частенько произносили громкие тосты, а то и пытались выступать. Эти попытки кончались провалом, так как никто никого не слушал и шум в зале стоял неописуемый. Из-за этой анархии читать стихи поэты отказывались наотрез. Тем, кто их к этому подбивал, было заявлено: «В частном порядке, в тиши, над водами канала, или в номере за хорошим столом – бога ради, а в этом бедламе – ни за что». Как писал Грасиан: «Крика и шума было много – грубая чернь окажет себя всюду, особливо же там, где дана ей воля». А уж где найдется черни больше, чем среди деятелей искусства, особенно народно-зрелищного! Правда, был там один гость фестиваля, которому удавалось привлечь к себе, хотя бы ненадолго, внимание зала. Этот человек еще ребенком сыграл в прекрасном фильме для юношества, после чего так глубоко окунулся в богемную жизнь, что смог с тех пор сыграть в кино лишь пару раз. Однако он владел гитарой, сочинял корявые, но грустные стихи и в периоды просветления разъезжал по стране с бардовскими концертами. Пел этот актер-неудачник и в выборгском ресторане перед фестивальной публикой. Жизнев, не любивший самопоказа, содрогался при мысли о том, что кто-то может добровольно сняться с насиженного места и начать выламываться перед людьми, погруженными в еду, выпивку и собственные разговоры. Хотя, впрочем, так ли уж добровольно выступал в Выборге актер Генералов, о котором идет речь? Его пригласили – значит, оплатили дорогу, кормежку, гостиницу, и все это следовало отработать. А жилье и кормежка много значили для Генералова, ибо сам он пристанища не имел – жил «в людях» и на хозяйских харчах. О существовании актера проще всего можно рассказать цитатой из аль-Харири: «Знайте, однажды в годину ненастья, когда меня одолело злосчастье, я поклялся Аллаху, что праведно буду жить, обет ему дал вина не пить: не запасать его, не покупать, в компании пьяных не бывать. Но душа-соблазнительница мне нашептала и страсть-губительница подсказала старых приятелей навестить и вновь по кругу чашу пустить. И вот я достоинство потерял – до потери сознанья вино сосал. Всё чаще седлал я коня хмельного, чтоб о клятве забыть, напивался снова и снова». Понятно, что даже самые добрые хозяева не могли надолго пускать к себе человека с такими привычками и к тому же с лютым отвращением к труду. Это последнее свойство не позволяло Генералову вносить достойную лепту в домашнее хозяйство тех, кто давал ему приют. Так что приглашение на кинофестиваль оказалось для Генералова подарком судьбы и потому он каждый вечер распевал в ресторане. Хотя петь он был обязан, но, судя по его энтузиазму на эстраде и по словам его знакомых, принадлежал к числу тех невыносимых людей, которые ради ритмического выкрикивания под треньканье струн собственных виршей готовы разрушить любую беседу. Так что Генералову повезло вдвойне: его обязанность совпала с его собственным неуёмным желанием показать себя. « “Кошку” давай!» – вопил всякий раз Жизнев, завидев поднимающегося на эстраду Генералова (так называлась смешная песенка, которую юный и тогда еще непьющий Генералов исполнял в своем первом достопамятном фильме). Генералов на этот запрос всякий раз с досадой отвечал, что он пишет глубокие стихи (на самом деле – отвратительные), которые и намерен исполнить под аккомпанемент гитары. Жизнев молил Бога, чтобы с актером произошло то же, что с поэтом из «Сказок 1001 ночи», о котором сказано: «А окончив свои стихи, он закричал и упал без чувств». К сожалению, Генералов продолжал настойчиво петь.
  Дабы отдохнуть от пения Генералова, поэты и всё их окружение, включая двух присоединившихся околокиношных дам, решили провести вечерок в гавани, в кабачке «Южный вал». Полюбовавшись видом кораблей и островов на фоне странного оранжево-зеленого заката, многочисленная компания спустилась в уютное сводчатое помещение, заказала водки, пива, жареной рыбы и вскоре обнаружила, что в Выборге прекрасно готовят. Жизнев был в ударе, потешая общество неприличными частушками, которые вдруг одна за другой стали всплывать в его памяти. Откуда-то взялся актерский дар, которым наш герой обычно не блистал, и под сводами кабачка стоял непрерывный хохот. Кто-то может назвать такое веселье низкопробным, однако мы напомним ему стихи Бартоломе де Архенсолы:
      Ты, видящий повсюду только горе,
      Мне говоришь, что в трагедийном хоре
      Пролить слезу – утеха из утех.

      Но, зная, что слезами не поможешь
      Добру и зла вовек не уничтожишь, –
      Я, не колеблясь, выбираю смех.
По поводу же всяких там неприличностей можно сослаться на Боккаччо: «Натуры испорченные в каждом слове ищут грязный смысл, им и приличные слова не идут на пользу, а чистую душу слова не совсем приличные так же не способны отравить, как грязь – испачкать солнечные лучи, а нечистоты – осквернить красоту небесного свода». Через некоторое время Жизнев принялся с большим успехом читать собственные стихи – бывают такие минуты, когда всё удается! – и закономерно обратил на себя внимание кинематографических дам. Когда ужин закончился, они оказались рядом с Жизневым. Одна из дам по справедливости не могла уже рассчитывать на мужское внимание, однако ее бойкость в разговоре указывала на то, что верная оценка собственной привлекательности ей чужда и сто килограммов лишнего весу, шесть подбородков, редкие волосы и бутылкообразные ноги должны, по ее мнению, восприниматься мужчинами как должное. Вторая дама, хотя тоже была далеко не юных лет, сохранила стройность – Жизнев не мог этого не признать. Эта вторая, по ее словам, много лет занималась спортом, а в конце своей спортивной карьеры поселилась в Выборге. «Я живу совсем близко, вон в том доме», – сказала она и улыбнулась так многообещающе, что Жизнев сразу подумал о страшных последствиях венерических заболеваний. Толстуха подпрыгнула и закричала, захлопав в ладоши: «Пойдем, пойдем чай пить!» Жизнев посмотрел на пожившую спортсменку и сделал вывод, что с ней не все ладно: ее черты выражали такую непреклонную волю, были так мужественны и жестки, что куртизировать такую женщину казалось противоестественным. Когда веселая болтовня толстухи и Сложнова отклонялась в сторону, спортивная дама с железной настойчивостью вновь возвращала разговор к теме чаепития и дальнейшего задушевного знакомства. Жизнев стал делать вид, будто устал, будто его клонит в сон, и вообще решил прикинуться тем персонажем из «Жизни Викрамы», у которого из-за проклятья брахмана отпал детородный член. Однако его лицедейство привело только к тому, что толстуха подхватила его под руку и мощно повлекла к указанному спортсменкой дому, обещая там взбодрить и развеселить. «Предел любострастия рядом с нами, и добродетель легко уязвима», – вспомнил Жизнев слова Нгуен Зы. Развитие событий Жизневу решительно не нравилось: он не любил мужеподобных дам, не любил толстух и вдобавок совершенно недостаточно выпил, а дома у спортсменки, как неосторожно проболталась она сама, выпивки не было. Имей она запасец спиртного – и все ее чаяния в тот вечер непременно сбылись бы. Более того – не растрать Жизнев ранее всех своих денег на дорогое ресторанное пиво, он, возможно, нашел бы в округе магазин, возможно, вернулся бы за выпивкой обратно в «Южный вал» и затем позволил бы вести себя на поругание… Однако денег не было. У Сложнова их быть не могло в принципе, а дамы, когда Жизнев прозрачно намекнул на то, какая проблема его занимает, то ли не поняли его, то ли не захотели понять. «Ах так, – разозлился Жизнев, – вам, значит, и мужика подавай, и чтобы денежки целы остались. Ну ладно…» Вслух он объявил:
– Дорогие дамы, для продолжения веселья надо купить чего-нибудь тонизирующего. Вы ждите нас тут, а мы с Костей сходим за деньгами в гостиницу и тут же вернемся. Я не прощаюсь!
  И Жизнев широкими шагами направился в сторону гостиницы. Сложнов торопился следом. В душе, как выяснилось позднее, он Жизнева не одобрял, ибо бес похоти горячил его плоть, но не решился довериться двум почти незнакомым женщинам в отсутствие старшего друга. Жизнев прекрасно знал, что не вернется – без спиртного эти слишком напористые дамы его не привлекали, а денег на спиртное у него и в гостинице не было. В голове у Жизнева вертелась строчка из Тракля: «О сумеречные вечерние тропы того, кто исполнен желаний!» Желание выпивки донимало его не на шутку, и, как мы подозреваем, именно из-за недоступности алкоголя в тот вечер. Держи он в номере ящик коньяка, и желание никогда не достигло бы подобной остроты, – более того, возможно, оно и вообще не возникло бы, ведь в кабачке выпито было немало. Но спиртного в номере не имелось, и он забыл о покинутых дамах, хотя обычно коварством не отличался. Вместо дам перед глазами у него стояла кружка пива с плотной шапкой медленно оседающей пены. Он клялся себе перевернуть в поисках денег всю гостиницу и очень напоминал того персонажа Драйзера, о котором сказано следующее: «Погруженный в эти мечтания, он шел по улице, забыв о том, что существуют такие понятия, как гражданскиц долг и общественная нравственность». Оказалось, что ресторан гостиницы уже закрыт, хотя обычно фестивальная публика засиживалась в нем до утра. Видимо, так случилось просто из-за выходного дня, касавшегося и работников ресторана, но взбешенный Жизнев счел это кознями дьявола. Он еще на что-то надеялся и поднялся в номер к одному из членов их компании, у которого деньги, судя по всему, водились. Тот еще не спал, но Жизневу отказал – бесповоротно и очень холодно. Сердиться в таких случаях, видимо, нельзя, давать или не давать взаймы – это дело добровольное, но Жизневу все-таки было горько, ибо, во-первых, он всегда был исправным должником, а во-вторых, старому знакомому следовало понять, что без серьезной нужды Жизнев не стал бы его беспокоить. После отказа вся охота шататься по чужим номерам и клянчить деньги в долг у Жизнева пропала, к тому же он и не знал, где кроме вокзала можно купить спиртное в ночном Выборге, а погружаться в вокзальную скверну не хотелось. Он обиженно побрел восвояси, с одобрением вспоминая строки Нерваля: «У меня есть то целомудрие страдания, что свойственно раненому животному, которое в поисках одиночества забирается в самые пустынные места, чтобы умереть там без единого стона». Жизнев вошел в номер, под безмятежное похрапывание Сложнова разделся в темноте – впрочем, в окно светили фонари, тянувшиеся вдоль канала – и растянулся на своей кровати. Воистину прав был Гальдос, когда писал: «Черный цвет и горький плод – вот удел просвещенного мужа». Вспомнился, разумеется, и Верлен:
      Вот что такое наша Слава!
      Приветствую свою удачу –
      На нищету и голод право
      И чуть ли не на вшей в придачу.
      Вот что такое наша Слава!
И все же чистый ветерок с Балтики, легонько задувавший в приоткрытую фрамугу, сделал свое дело, успокоив нервы, обиды и своенравные желания. Наш герой, приготовившийся к бессонной ночи, незаметно задремал, а утром проснулся в прекрасном настроении. Между штор в комнату проникали солнечные лучи, дышалось легко, веяло свежестью. Вспомнилось, что накануне договорились арендовать в порту яхту и прогуляться на ней по заливу. Оставалось лишь воскликнуть вслед за Томасом Муром: «О, сколь блаженна жизнь певца!»
  Яхту арендовали у русских мореходов, очень обрадовавшихся единоплеменным клиентам. Как выяснилось, россиянам морские прогулки были не по карману – катались по заливу только финны, страшно любившие посещать отнятый у них когда-то Выборг. Они устраивали в Выборге отчаянную гульбу, но при этом не снискали любви у русских трактирщиков, яхтовладельцев и проституток. Если русский гуляка денег не считает – на то вроде бы и гульба, чтобы хоть на краткое время стать выше денег, – то разгулявшийся финн весьма прижимист и требователен. «Его покатай, дай выпить-закусить, приведи девочку, и все на десять паршивых марок», – объяснили моряки. Жизнев в общие расходы вошел на равных основаниях, но за неимением в тот момент денег свою долю более бережливым членам компании обещал вернуть в Москве (и, разумеется, сделал это без задержек – скажем мы, забегая вперед). Конечно, бережливых членов компании без поэтов на дармовщинку в Выборг никто не пригласил бы, но разводить такие счеты – последнее дело. Помог людям – и радуйся, не ожидая от помощи выгоды, – тогда, может быть, в будущем помогут и тебе. В своих материальных затруднениях Жизнев винил только собственную глупую расточительность: если уж намерен пьянствовать, то купи загодя в магазине спиртного по разумной цене, а не наливайся, как идиот, ресторанным пивом по цене марочного коньяка. Однако перед морской экскурсией, став, хотя и на основе вексельного права, полноправным пайщиком мероприятия, Жизнев позаботился, чтобы всего закупили в достатке и чтобы потом, даже вечером, недостатка ни в чем не возникло. К тому же то был день закрытия фестиваля, окончание праздника кино следовало отметить, пусть даже на фестивальную программу из-за ее полнейшей бездарности поэты давно махнули рукой. Ведь с поездкой им все же повезло – чего стоили хотя бы виды, расстилавшиеся теперь перед их глазами, розовые гранитные скалы самых причудливых очертаний, встававшие из синей воды, и сосны, гнездившиеся на скалах в таких местах, где, казалось бы, и травинке не вырасти. По берегам залива там и сям виднелись селения, а впереди, между островами, расстилалась отливавшая уже не синевой, а сталью морская гладь. Вспоминался Звево: «…У человека может быть ощущение глубочайшего постижения им всего и вся, которое помимо этого необычайно острого ощущения никак больше не проявляется. Скажем так: когда человек, делая глубокий вдох, с восторгом приемлет с этим вздохом всю природу – во всей неизменности, с которой она нам предложена, – он и проявляет ту способность к постижению сущего, коей наделило нас мироздание».
  Несколько тостов подняли еще на борту яхты, при этом пассажиров обдувал теплый ветерок и осыпали брызги, долетавшие с носа ходко бежавшего кораблика. Затем причалили к лесистому островку, там разбили бивак под соснами у воды и принялись беседовать, выпивать и закусывать, понося фестивальные фильмы, а в промежутках – осматривать остров. Из-за хаотических нагромождений гранита он казался куда больше, чем был на самом деле. Жизневу постоянно аукали, так как он вынужден был несколько раз искать уединения, дабы облегчиться. Вернувшись к компании, он на все вопросы отвечал словами Лотреамона: «Ничего не поделаешь, как видно, мой пищеварительный тракт, ослабленный пороком, не может действовать исправно». В ответ добрые друзья наградили Жизнева прозвищем «Человек без сфинктера», – словом, было чертовски весело. Выпивки хватило, как и задумывал Жизнев, и на обратный путь, и на посиделки в гостинице, но проснулся наутро Жизнев, как то ни странно, снова в добром здравии. Во время прощального шведского завтрака к нему подбежал запыхавшийся армянин-устроитель: «Вот вы где! А вас там ищут – привезли вам кое-что…» Заинтригованные поэты вышли на крыльцо гостиницы. Оказалось, что поклонник их творчества, некий молодой железнодорожник, привез им на дорожку бочонок пива. Что ж, поэты отказываться не стали – бочонок взяли с собой и весело поехали в Москву.

II часть,
XXVII глава.

  Увы, этому бочонку было суждено сыграть с нашим героем недобрую шутку. Пиво оказалось хорошее, и пить его в веселой компании под стук колес было, разумеется, приятно. Мимо открытой двери купе тем временем постоянно дефилировали разные известные личности в той или иной степени опьянения. Пятилитровый бочонок, увы, иссяк быстро, у официантки, проходившей с корзиной из вагона-ресторана, купили еще несколько бутылок пива, а затем Жизневу пришлось снова вспомнить о том, что денег у него нет. Он уже собрался улечься на полку и расслабиться, махнув рукой на продолжение банкета, однако, имея в виду выпитое пиво, сначало следовало сходить по малой нужде. Но только Жизнев встал и направился в коридор, как вдруг поезд стал тормозить и остановился. Залязгали буфера и, что гораздо хуже, залязгали двери туалетов, запираемые, как то и полагалось на остановках, добросовестными проводниками. Жизнев вздохнул, поняв, что придется потерпеть, но он и представить себе не мог, какой подвиг терпения его ожидает. Поезд стоял у перрона какого-то из петербургских вокзалов, на котором толпились возбужденные люди. Из их криков становилось ясно, что им по ошибке продали билеты на те же места, на которых ехали участники кинофестиваля. Кто-то из проводников сдуру открыл дверь вагона, и вся толпа вознамерилась ринуться в вагон, где ехали Жизнев и компания, хотя все места там были заняты. Филолог С., человек могучего телосложения, вовремя сообразил, в каких условиях придется ехать до Москвы, если все эти люди ворвутся внутрь. Как назло, проводник Николай (тот самый, что подарил поэтам бочонок) куда-то отлучился в самый неподходящий момент. Филолог С. ринулся к дверям и своей огромной фигурой загородил дверной проем. Жизнев заслонял оставшиеся щели. Охваченная паникой толпа подступила к двери, но парочку самых бойких филолог без особого труда оттолкнул и громогласно объявил, что все места в вагоне заняты и лезть в него не следует. Как всегда бывает в тех случаях, когда в деле замешана толпа, слушали его невнимательно: самые бойкие вновь полезли в дверь, но у них снова ничего не вышло.
– Ты что?! – возмущенно завопили они. – Ты кто такой? Почему командуешь?! Ты что, тут главный?!
– Да, я в этом вагоне главный, – хладнокровно ответил филолог.
– Какой ты главный?! – завопил кто-то. – У нас главный – президент!
– Я не голосовал за вашего президента, – сухо сообщил филолог. – А в этом вагоне меня выбрали люди, чтобы не допустить анархии. Правильно, Любим?
– Правильно, правильно, – поддакнули Жизнев и Сложнов.
– Так что, – продолжал филолог, – разбирайтесь с проводником, когда он придет. Или с начальником поезда. А в вагон я никого не пущу.
  Из толпы послышались какие-то возражения, но филолог отвечал на них подобно герою Сологуба: «Разумных оснований захотели? Власть опирается на силу – вы это слышали? О волевых импульсах слышали? Кузькину мать знаете? Власть – этим все сказано».
  Толпа уже успокаивалась, как вдруг в тамбуре появился запомнившийся Жизневу по Выборгу спившийся актер – таких обычно называют «актеришками» – и все испортил. Он принялся визгливо угрожать толпе физической расправой, кричать ближайшим к двери мужчинам: «Ну иди сюда, я тебя размажу», – словом, выступил как заправский провокатор. Жизнев брезгливо взирал на морщины, проведенные пороком на его когда-то смазливом лице, на мятый костюм, мешком висевший на исхудалом тельце, на тонкие ручки, никогда не поднимавшие ничего тяжелее стакана, и удивлялся тому, сколько прыти может заключаться в таком тщедушном существе. Оскорбленные актеришкой люди в ярости снова бросились к двери, но филолог был начеку. Последовала короткая возня, попытку штурма удалось отразить, а затем филолог с грохотом закрыл дверь. Герой Сологуба в подобных обстоятельствах сказал: «А пока имею честь кланяться. Мне разводить аргументы некогда, я не химик и не ботаник». Примерно то же самое сказал и филолог.
  Проводник упорно не возвращался, толпа на перроне продолжала волноваться. Было понятно, что пост в тамбуре покидать пока рано – дверь хотя и закрыли, но не на ключ. Актеришка вдруг как-то обмяк, поскучнел и поплелся в свое купе – видимо, чтобы выпить еще. Оптимист Сложнов решил, что инцидент исчерпан, и также ушел – на страже остались только филолог и Жизнев. И тут наш герой с ужасом ощутил, что дальше нести службу не может. Туалеты по-прежнему стояли на запоре, а его мочевой пузырь переполнился так, что любое резкое движение грозило конфузом. А уж если в стычке Жизнева кто-нибудь ткнул бы в живот, то конфуза уж точно избежать не удалось бы. Из вагона в вагон сновали встревоженные люди, и мочиться в межвагонном переходе было бы крайним бесстыдством, тем более что струю увидела бы толпа, стоявшая на перроне. Извинившись перед филологом, Жизнев засеменил в свое купе, надеясь там что-нибудь придумать. В двух словах объяснив свою беду Сложнову, он спросил: «Бутылки большой нету?» Разумеется, бутылки не нашлось. Из тамбура вновь донеслись яростные вопли – видимо, филолог отражал очередной наскок, но Жизневу было уже все равно – он скорчился на полке в такой позе, в которой резь в низу живота стала менее ощутима, и погрузился в тупое ожидание наихудшего. Однако Флобер писал: «Ничто никогда не бывает в жизни так плохо или так хорошо, как думают». Хотя Жизнев уже утрачивал надежду, а вместе с нею и присутствие духа, но, к счастью, за ним стояла вся мировая культура и придавала ему сил. Ему вдруг вспомнились слова Эдмона де Гонкура: «Дерзкое “наплевать”, сказанное общественному мнению, – мужество, редко проявляемое писателем или художником, и, однако, только тому, кто им наделен, дано создать подлинно своеобразное произведение». А какого своеобразия можно ожидать от человека, обмочившегося в поезде? Подумав об этом, Жизнев вскочил и ринулся в тамбур, а оттуда – в межвагонный переход. «Свершенье чаяний всех радует обычно», – справедливо заметил Корнель, и Жизнев, пустивший в щель буфера могучую струю, не стал исключением. Услышав шум небольшого водопада, толпа на перроне в недоумении притихла, но тут как раз появился проводник Николай и повел всех обладателей неправильных билетов куда-то прочь от своего вагона. Воистину – хорошо все, что хорошо кончается! Застегнув штаны, Жизнев вернулся в свое купе, по пути свысока поглядывая на встречных. Эти трусы явно предпочитали мучиться резями в мочевом пузыре, чем махнуть рукой на приличия и последовать примеру поэта. В купе филолог С. накинулся на Жизнева с упреками: почему, мол, ему, филологу, пришлось в одиночку защищать весь вагон? Жизнев добродушно объяснил ему причину своего дезертирства. К воинственным людям наш герой всегда питал слабость. Миролюбие, конечно, вовсе не признак трусости, скорее даже наоборот, но к тому времени, когда миролюбцы решат, что пора проявить храбрость, сражение зачастую бывает уже проиграно. Поэтому Жизнев смотрел на филолога с уважением и вспоминал слова Мольтке: «Война священна, война – божественное предназначение; это один из священных законов бытия; она поддерживает в людях все великие и благородные чувства: честь, бескорыстие, благородство, отвагу и не дает им впасть в самый омерзительный материализм». Вслед за Мольтке вспомнился, конечно, и Муссолини: «Дело не в том, кто победит. Чтобы сделать народ великим, надо послать его в бой – если потребуют обстоятельства, даже пинками в задницу». Однако затем Жизнев посмотрел на умиротворенное лицо Сложнова и благословил судьбу за то, что существуют другие способы обретения величия, которыми он сам и его друг неплохо владеют. От предложения выпить еще пивка Жизнев с содроганием отказался, улегся на полку и мирно продремал до самой Москвы.

II часть,
Глава XXVIII

  Вслед за отъездом с Выборгского кинофестиваля Жизневу – по аналогии, которая вскоре станет понятна – вспомнился праздник, посвященный открытию на Курском вокзале столицы памятника Венедикту Ерофееву. Жизнев не раз поражался причудам общественного сознания: в Москве нет памятников, к примеру, Фету, Брюсову, Клюеву, Ходасевичу, Заболоцкому, а Веничке Ерофееву – пожалуйста. Между тем в сравнении с каждой из перечисленных персон Веничка – просто пигмей, и то, что этот пигмей был бесспорно талантлив, дела не меняет, ибо судить следует не по таланту, а по тому, что реально достигнуто. Ерофеев написал одно блестящее эссе (или рассказ?) – «Василий Розанов глазами эксцентрика», позволяющее судить о том, что могло бы выходить из-под пера этого автора, если бы он поменьше предавался незамысловатым радостям жизни и побольше работал. Знаменитая же поэма «Москва – Петушки» – произведение настолько смутное, сырое и недоделанное, что про него ничего определенного и сказать-то нельзя. Можно разве что рассматривать отдельные фразы, например: «О позорники! Превратили мою землю в самый дерьмовый ад – и слезы заставляют скрывать от людей, а смех выставлять напоказ!..» Подобных сентенций по тексту поэмы разбросано множество, именно они и заставляют считать ее произведением серьезным, а не просто неуклюжим конгломератом юмористических и психоделических эпизодов. Но в приведенной фразе каждое слово – ложь, или, скажем мягко, ошибка автора: его земля в период написания поэмы адом вовсе не была, а тем более – самым дерьмовым. По крайней мере, современники Венички, которым выпало жить в новой, демократической России, в своем подавляющем большинстве охотно вернулись бы в этот «дерьмовый ад». Также остается загадкой, кто же заставлял автора поэмы «скрывать слезы»? Плакать во времена Венички не запрещалось, хотя, с другой стороны, и показное веселье граждан особенно не поощрялось. Писатель не должен заставлять читателя ломать голову и строить догадки над тем, что же на самом деле говорится в тексте, но фразы Венички, как мы видим, понять зачастую непросто – не из-за глубины их содержания, а лишь из-за невнятности исполнения, которой отличается и вся поэма в целом. Если позволить себе додумать (или достроить, или дописать) вышеприведенную фразу, то с большой вероятностью можно предположить, что Ерофеев сетует на невозможность критиковать положение в стране («заставляют скрывать слезы»), тогда как фальшиво-мажорные произведения («смех выставлять напоказ») всячески поощряются. Во-первых, это, конечно, не совсем так (или совсем не так), и основная часть издававшейся в СССР прозы была далека от мажорной тональности, ну а если писателям их страна не представлялась адом, то это признак скорее их правдивости, а вовсе не продажности. Во-вторых, возникает вопрос: кто же подлинного писателя мог во времена Ерофеева вынудить писать то, чего ему писать не хотелось? О грубом физическом насилии говорить смешно, а значит, смешно говорить и вообще о каком-либо принуждении. Сложно придумать какие-либо рычаги давления власти на пишущего пролетария. Вспомним: ведь Ерофеев написал, хоть и с трудом, не хвалу КПСС, а известную поэму, не без успеха пустил ее в народ и при этом как-то уцелел. Думается, что в своих рыдающих сентенциях Ерофеев был неискренен и на самом деле пытался оправдать ими свою недостохвальную жизнь – лень и пьянство писать ему мешали неизмеримо больше, чем рука КГБ. Думается также, что в его жалобах отразилась мечта иных писателей усидеть на двух стульях – и критиковать режим, и быть при этом широко издаваемыми и богатыми. Критиковать режим – в словесности стезя наиболее легкая, поэтому то, что не отличавшийся прилежанием Веничка возмечтал стать официальным критиком режима, очень вероятно. Поэма написана так небрежно и местами невразумительно, что с полной достоверностью угадать устремления ее автора вряд ли возможно, но некоторые предположения просто напрашиваются – возможно, и помимо воли автора. Невнятице удивляться трудно, если вспомнить известную фотографию с подписью: «Венедикт Ерофеев работает над поэмой “Москва – Петушки”». На снимке – стол, на столе – лес бутылок портвейна, а писатель, зажав в зубах папиросу и окутавшись дымом, сидит, положив тетрадку на угол стола, и выводит в тетрадке уже очень неровные строки. Увы, в нетрезвом виде ничего толкового не напишешь (если, конечно, не принимать в расчет те нечастые случаи, когда автор либо знает меру, либо алкоголь его не берет). Судя по тексту известной поэмы, к ее автору не применим ни тот, ни другой случай. Было бы прекрасно, если бы писатели являлись исключением из всеобщего правила, то есть умели совмещать развеселую жизнь и успешную работу. Однако слухи о том, что кому-то из них это удавалось, проверки никогда не выдерживали, а те, кто утверждает обратное, рискуют сослужить молодым дарованиям скверную службу. А может, и уже сослужили, если вспомнить о том, скольких начинающих сгубили попытки такого совмещения, и сколько было таких, для кого даже самоубийство становилось более предпочтительным способом достижения популярности, нежели упорный труд. Видимо, на труд эти несчастные были уже не способны, но мечта о популярности так и не захотела оставить их в покое.
  Условием возведения памятника тому или иному писателю в СССР являлась устремленность писателя к социальному прогрессу (что, по совести говоря, вряд ли заслуживает анафемы). В буржуазной России условий стало три, а именно: наличие у писателя влиятельных поклонников, наличие у поклонников необходимой для сооружения памятника суммы денег и наличие у поклонников готовности с этой суммой расстаться. Благодаря такому изменению условий и стало возможно возведение памятников Ерофееву и другим мелькающим на телеэкране шестидесятникам в отсутствие памятников куда более крупным литературным величинам, которых бизнесмены не читают.. Памятников должно быть много, вряд ли какой-то из них станет лишним, но в этом деле необходимы историческая память и такт. Как и в издании мемориальных книг в знаковых сериях «Библиотека поэта» или «Литературные памятники». А то ведь имеются мемориальные издания Самойлова, Окуджавы, Шефнера, Сапгира и прочих – неплохих поэтов, разумеется, – но, к нашему стыду, наиболее полным изданием того же Клюева, погибшего в 1938 году, доселе остается американское издание Филиппова.
  Отметить возведение памятника Веничке решили широко: созвали множество модных деятелей искусств со всей Москвы (слишком пожилые в их число не вошли) и подали для них целую электричку для поездки в Петушки знаменитым ерофеевским маршрутом. Едва путешественники расположились на скамейках (поэты Сообщества, например, оказались в соседстве с лидером группы «Коррозия металла» по прозвищу Паук), как по вагонам тут же начали разносить дешевый коньяк. Вспомнив, что праздник посвящен самому известному пропойце СССР, на выпивку налегли все без исключения, даже те, кто обычно не проявлял большой любви к алкоголю. Уже через полчаса вагон от громких разговоров гудел, как потревоженный улей. Живости разговорам придавал коньяк – его всё подносили и подносили. А через полтора часа выявилась фундаментальная ошибка организаторов круиза – они не сумели привести число путешественников, выделительная система которых будет возбуждена алкоголем, в соответствие с числом отхожих мест, имевшихся в поезде. В два туалета, расположенные в хвосте и в голове состава, выстроились огромные очереди, которые почти не двигались, ибо каждый из стоявших ближе к нужнику пропускал перед собой всех своих знакомых. Кроме того, много народу влезало без очереди, так как из середины поезда, где очереди кончались, невозможно было проследить за тем, что происходит в переднем и в заднем вагонах. Вскоре, потеряв всякую надежду на цивилизованное облегчение, многие гости махнули рукой на приличия и принялись справлять нужду в межвагонных переходах и даже в тамбурах. Получилось как на мужицкой попойке, описанной литовским классиком Донелайтисом:
      Так завоняло в избе, что и мертвый, кажись, не стерпел бы.
В вагонах между тем тренькали гитары и вопили барды – и то, и другое Жизнев ненавидел, но и с тем, и с другим вынужден был мириться. Получилось как у Фирдоуси:
      Сидели, и пили, и слушали саз.
Наконец первая часть поездки кончилась – электричка остановилась в Петушках. Пассажиры, истомленные тяжестью в мочевом пузыре, высыпали из нее и, как тараканы, разбежались по всевозможным закоулкам, стремясь поскорее облегчиться. Сделав дело, успокоившись и застегнув штаны, они тянулись к странному зданию близ перрона, в первом этаже которого находилась распивочная с высоким, как в готическом соборе, потолком, едва различимым в темноте. Второй, он же последний, этаж на фоне первого выглядел крошечным – что-то вроде курятника, причудой строителей вознесенного над железнодорожным пейзажем. В полутемной распивочной, стоя вокруг высоких круглых столов, путешественнико продолжили распитие горячительных напитков. Некоторые, наиболее разумные и домовитые, даже закусывали и предлагали еду попутчикам – по слову Фирдоуси:
      Ешь, пей, благодетельствуй, благ не тая,
      И счастье найдешь ты в саду бытия.
Однако многие представители богемы живут, ставя себе в пример Веничку Ерофеева, который, как известно, никогда не закусывал. В тот день их примеру последовал, увы, и наш герой. Поэтому вторая половина поездки, то есть дорога в Москву, ему совершенно не запомнилась, если не считать пары пьяных драк в тамбурах. Драки в богемной среде, особенно по пьяному делу, вовсе не редкость, а уж в ходе такой грандиозной пьянки, как круиз «Москва – Петушки», стычек следовало ожидать непременно. К счастью, представители богемы драться не умеют и потому тяжких увечий друг другу обычно не наносят, но в остальном их потасовки в тот день ничем не отличались от мужицких драк, описанных Донелайтисом:
      По пустякам во хмелю затевая ссоры частенько,
      Тут же они меж собою вступают в жестокие драки,
      Хуже разбойников, право, катаются с воплями, с бранью
      По полу, в грязных плевках, в блевотине, в лужицах водки.
Ничего особенного в этих жалких побоищах Жизнев не усмотрел и тут же забыл о них за коньяком. Однако на вокзале он несколько опамятовался и обнаружил в себе еще не изжитую тягу к общению, а потому вместе с Сидорчуком отправился в гости к поэту Полуэктову, однокашнику Сидорчука по Литературному институту.
  Как поэт Полуэктов принадлежал к несметному сонму продолжателей Бродского, и, сознавая, видимо, в глубине души свою бесцветность, старался застраховаться от безработицы и нищеты, сочиняя литературоведческие статьи и диссертацию о творчестве того же Бродского. За будущность Полуэктова беспокоиться не стоило, невзирая на его гомерическое пьянство: дисциплина была у этого человека в крови. Он всё делал так, как положено в тех кругах, которые сумели присосаться к Святому Кошелю – по словам Ансельма Турмеды, правящему миром. Следовало любить Бродского – Полуэктов его любил, следовало находить бездну таланта в бездарных поэтах-лауреатах вроде Милоша и Шимборской – Полуэктов находил, следовало изучать всю эту братию – Полуэктов изучал… Трудно его за это осуждать – куда бы он со своими скромными способностями делся без помощи тусовки? Стал бы редактором в издательстве? Возглавил бы районную многотиражку? А куда девать амбиции, мечты, желание достатка, наконец – дорогостоящие привычки в виде многодневных попоек, когда дорого стоит даже не истребляемое литрами спиртное, а длительное безделье? Дисциплина же позволяла Полуэктову быть своим среди хорошо пристроенных и обеспеченных литераторов и хорошо пристраиваться самому: с момента окончания института и до сего дня он всегда был и остается главным редактором различных либеральных изданий. Для такого поста требуется, несомненно, определенный уровень культуры – для переписки хотя бы, – и Полуэктов это понимал, еще в институте много читая и выгодно отличаясь трудолюбием от недоумков и пустозвонов вроде поэта П. И все же непроходимой пропасти между Полуэктовым и поэтом П. не было – оба лишь имитировали творческую активность и этим походили друг на друга. Кроме того, как всякие имитаторы, оба прекрасно умели применяться к обстоятельствам и держать нос по ветру. Когда Жизнев занимал видное положение в издательском мире столицы, Полуэктов был с ним крайне обходителен и приветлив, когда же нашему герою потребовалась помощь, в голосе Полуэктова, ранее теплом и медоточивом, вдруг зазвенел лед, и Жизнев ушел от бывшего друга несолоно хлебавши. Ну а всеобщего приятеля и всегдашнего авангардиста Сидорчука Полуэктов охотно печатал, ибо таков один из пунктов негласного дисциплинарного устава либеральной словесности: всегда поддерживать только тех, кому и так неплохо. Аутсайдеров поддерживать тоже можно и даже нужно, но исключительно мертвых.
  Все это Жизнев знал о Полуэктове уже в описываемое время и никакого интереса, по правде сказать, к нему не испытывал. Зачем же он пошел в гости к такому человеку? Будем снисходительны к нашему герою: во-первых, ему хотелось, что называется, «добавить» – желание не слишком похвальное, но способное оправдать его в глазах людей, не понаслышке знакомых с зеленым змием. Во-вторых, у Полуэктова он надеялся встретить женщину, к которой был, скажем так, неравнодушен: по крайней мере, именно с ней он одно время надеялся забыть свою роковую любовь – татарскую княжну. Впрочем, к описываемому дню эти надежды, по сути дела, уже рухнули. Когда Жизнев впервые встретил даму, о которой идет речь, на каком-то литературном празднестве, он еще ничего о ней не знал и только был поражен ее красотой. Красавицы Жизнева никогда не пугали – он понимал, что они живут любовью в гораздо большей степени, чем дурнушки, и потому, сколько бы ухажеров ни вилось вокруг, расположения красавиц вполне может хватить и на поэта Жизнева, а величие этих дам отнюдь не означает их недоступности. Мягкие и в то же время правильные черты лица, живые глаза, сверкающая улыбка, роскошные белокурые волосы, приветливый нрав – Милена, будем называть ее так, сочетала в себе все качества, необходимые для того, чтобы увлечь поэта. А поэт только и мечтал увлечься – стремление освободиться от роковой тяги к татарской княжне уже стало его навязчивой идеей. Всё могло получиться по слову Расина: «Мы любим лишь тогда, когда хотим любить»; однако, по-видимому, чары татарской княжны оказались слишком сильны и с Миленой Жизнев не сумел потерять голову. Он вовремя разглядел, что Милена приветлива не только с ним, но и со всеми окружающими – таков уж ее характер; выделяет же она из этих окружающих вовсе не его, Жизнева, а Полуэктова и Сидорчука. Если учесть, что вдобавок Милена еще и состояла в браке, жила с мужем и имела дочь, то становилось ясно: рассчитывать не на что. И татарская княжна, и Милена ласково улыбались Жизневу, были близки, но, увы, недостижимы. Оставалось лишь бормотать про себя стихи Сумарокова:
      Я чувствую в себе болезнь неутолиму:
      Что злей есть, как любить, и ах! не быть любиму!
Либо его же прозу: «О любвь, любовь! Ничего нет на свете приятнее тебя, когда ты согласна со желаниями сердец наших, и ничего нет мучительнее, когда ты их желанию сопротивляешься». Природа предпочтений Милены Жизневу была вполне ясна: как многим богемным дамам, ей казались эротичными известность, главенство, заметное положение. Полуэтков всегда служил главредом, в либеральной богемной тусовке его знала каждая собака. Сидорчук везде провозглашал себя главой и руководителем знаменитого Сообщества, и безмозглые журналисты повторяли его утверждения, подобно эху. Ну а наш герой являлся всего лишь поэтом и потому удостаивался лишь поцелуев в щечку при встрече. Выходило, что герой Шекспира был весьма расчетлив и рассудителен, когда заявлял:
      Поверите ли, для стяжанья славы
      Я, кажется, взобрался б на луну
      И, не колеблясь, бросился б в пучину,
      Которой дна никто не достигал.
      Но только б быть единственным и первым:
      Я в жизни равенства не признаю.
Современные искатели славы, включая в особенности Сидорчука, сильно отличаются от шекспировского героя – прежде всего в том отношении, что сами бросаться в пучину не готовы, зато всегда готовы столкнуть туда соперника. При этом осязаемая, чисто материальная польза от славы и успеха им понятна ничуть не хуже, чем честолюбцам XVI века: они сызмальства поняли, что слава в эпоху масс-медиа легко конвертируется в деньги, удобства и женское внимание, а потому оказывается прав Ронсар:
      Ни ум, ни сердце, ни душа
      В любви не стоят ни гроша.
Слава ведь вовсе не является производной от этих человеческих богатств, о чем писал и Гюго: «Заметим мимоходом, какая, в сущности, гнусная вещь – успех. Его мнимое сходство с заслугой вводит людей в заблуждение. Удача – это для толпы то же, что превосходство». Примерно о том же с раздражением писал Хайям:
      Я знаю этот вид напыщенных ослов:
      Пусты, как барабан, а сколько громких слов!
      Они – рабы имен. Составь себе лишь имя,
      И ползать пред тобой любой из них готов. (Перевод О. Румера.)
А Гюго добавлял: «Не считая пяти-шести грандиозных исключений, которые придают блеск целому столетию, все восторги современников объясняются только близорукостью. Позолота сходит за золото». Однако в карманах имитаторов, любимцев славы и успеха, позолота превращается в самое настоящее золото. Один из таких молодцов, герой Аларкона, говорил:
      Тот, кто живет, забыв о славе,
      Чтоб умножать число безвестных,
      И поступает так, как все,
      Чем отличается от зверя?
      Быть знаменитым – вот что надо;
      Здесь безразличен выбор средства.
Легко понять, что в среде людей столь энергичных и целеустремленных подлинный талант процветает редко. Искатели славы не только притягивают к себе общественное внимание, но и стараются погубить талант или хотя бы ввергнуть его в безвестность, дабы их собственные сомнительные творения не бледнели в сравнении с ним. Не зря писал Сайфи Фаргони:
      Кроме горькой услады остаться людьми,
      Ничего среди вас, о скоты, не найдем!
Это «ничего» касается, конечно, и успехов в любви. Правильно писал Хуан Руис:
      Девицы и дамы на деньги особенно падки, –
      такие на свете давно утвердились порядки;
      вздыхатели нищие женщинам жалки и гадки,
      тот истый мужчина, у коего денег в достатке.
В результате получается то, о чем писал Кальдерон:
      Ведь в любви бывает часто
      Незаслуженной награда:
      Ею пользуется больше
      Тот, кто меньше всех достоин.
А если так, то, вступая на литературное поприще, юноша должен быть готов и к этой немалой жертве, то есть должен заранее смириться с тем, что, создавая прекрасные произведения, в любви он тем не менее вечно будет на вторых ролях. Правда, это справедливо лишь для тех случаев, когда произведения действительно прекрасны. Если же они лишь имитируют искусство и рассчитаны в первую голову на привлечение внимания, – ну, тогда всё в порядке.
  Несмотря на изрядную степень опьянения, Жизнев в компании Полуэктова и Сидорчука все же вспомнил, что сидит в компании не только нравящейся ему дамы, но и двух ее удачливых кавалеров, а на заднем плане смутно рисуется фигура ее законного супруга. Поэтому он пообещал себе, что впредь не будет попусту терять время и поступит по совету Корнеля, который о подобных ситуациях писал: «Свиданий не ищи, они как соль на рану». Конечно, он чувствовал некоторую досаду, подобно Китсу, который признавался: «Право, я не в силах устоять, хотя бы мысленно, подобно некоему жестокому императору, перед желанием отрубить всем нашим женщинам голову одним махом, дабы удержать от реверанса, который они, не дай бог, готовы отвесить своим недостойным соотечественникам». Но в тот самый момент, когда Жизнев предавался горьким мыслям, случилось странное: из-под юбки Милены на приоткрывшееся точеное бедро неторопливо вылезла большая площица. Поблескивая, словно лакированная, она явила себя окружающему миру и вновь скрылась под юбку, в свои таинственные владения, причем Милена ничего не заметила. Остался ли демарш площицы незамеченным для любовников Милены, сказать трудно, так как беседа продолжала течь своим чередом. Но даже если они и заметили паразита, то скорее всего это явление их не удивило, ибо при интимной дружбе с дамой фауну вроде площиц трудно не заметить, особенно если предприимчивая фауна решит освоить новое тело. Жизнев чуть не прыснул, вспомнив высказывание Ницше, вдруг приобретшее чересчур буквальный смысл: «Двух вещей желает настоящий мужчина – опасности и игры. И потому нужна ему женщина, как самая опасная из всех игрушек».
  Посидев еще немного, Жизнев стал прощаться, чем несколько удивил Милену – она-то предполагала, что, плененный ее красотой, он будет сидеть до последнего в надежде перепить ее куртизанов и остаться наедине с предметом своих вожделений. Увы, вожделения наши порой так хрупки перед жестокими впечатлениями действительности! Спускаясь по лестнице, Жизнев вспоминал Алемана: «Любовь – это приступ безумия, порожденный праздностью, питаемый своеволием и лишними деньгами и исцеляемый удовлетворением низменной страсти». И еще – его же: «В тот самый миг, когда сердце полюбит, человек повелевает своему разуму доказать, что предмет его любви есть высшее благо; и так, жаждая овладеть сим призрачныим благом, человек сам становится ему подвластен». Поистине, чтобы здраво рассуждать о любви, следует, видимо, быть сочинителем плутовских романов, дабы излишние эмоции успешно заменять здравым смыслом, присущим этому веселому жанру. То, что говорит Алеман, и очень метко, и очень печально, а вот что устами своего героя-священника говорит Франческо Йовине: «Женщина не является средством дьявольского соблазна – она сама дьявол. Бесовское начало лежит в ее ограниченности, в преобладании плотского, в том, с каким трудом она следует убеждениям разума. Все ее страхи, ее суеверия, ее слабости проистекают именно из этого. Отсюда проистекает и ее повышенная религиозность. Женщина боится, что ей не удастся спастись». Размышляя в таком духе после краха надежд на новое высокое чувство, которое могло принести с собой исцеление от прежних терзаний, легко впасть в уныние, и наш герой не был исключением. Но, как мы уже говорили, в затруднительных случаях его поддерживала вся мировая культура, даже поверхностное знакомство с которой показывает, что любовные разочарования являлись уделом многих выдающихся людей (ничтожества в любви обычно преуспевают). Однако выдающиеся люди знали, что с этим делать. Бенедиктов, например, грозно сообщал:
      И будет сердца храм открыт
      Безумным, бешеным утехам,
      И из него тоска, испуганная смехом,
      К сердцам бессильным отлетит!
Котляревский выражался более конкретно:
                      …Был он в горе,
      Печаль топил в питейном море,
      Армейский соблюдал закон:
      Кто в карты не на ту поставил,
      Хвать пунша – и беду поправил!
      И точно так же – кто влюблен!
Бенедиктов являлся адептом мрачного романтического мужества:
      Быть может, вздох один из груди очерствелой,
      Как ветерок, мгновенно проскользнет,
      Но буря страсти не взорвет
      Моей души, в боях перегорелой.
      Я выдержу напор грозы,
      Я отступлю от храма наслаждений
      И не унижусь до молений,
      Не выжму из очей слезы!
      Мечта цвела, мечта увянет,
      Замрет кипение в крови,
      И грудь свинцовым гробом станет,
      Где ляжет прах моей любви.
Жизнев, однако, считал, что истина заключается в сочетании гусарского рецепта Котляревского и того светлого утешения, о котором пишет Батюшков и которое дано судьбой всякому настоящему поэту:
      На жизненном пути ему дарует гений
      Неиссякаемый источник наслаждений
      В замену счастия и скудных мира благ:
      С ним Муза тайная живет во всех местах
      И в лире дивный мир любимцу созидает.
      Пускай свирепый рок по воле им играет,
      Пускай незнаемый, без злата и честей,
      С главой поникшею он бродит меж людей!..
И далее:
      В самом бездействии он с деятельным духом,
      Всё сильно чувствует, всё ловит взором, слухом,
      Всем наслаждается, и всюду, наконец,
      Готовит Фебу дань его грядущий жрец.
Иными словами, читателю не стоит беспокоиться за нашего героя – сломить его, даже с помощью такой серьезной напасти, как любовь, было очень непросто. В заключение этой главы следует повторить, что обилие цитат в ней, да и в других главах является, по сути, неизбежным. Дело в том, что о некоторых явлениях в мировой литературе написано очень много, и потому писать в наши дни самостоятельно о тех же самых явлениях есть признак невероятной самонадеянности и столь же невероятного бескультурья. Образованный же автор с почтительным трепетом привлекает себе в сотрудники выдающихся писателей минувших времен. Разумеется, для читателя такой текст будет гораздо приятнее, занимательнее и полезнее, чем никому не нужные излияния вдохновенного невежества, сбивчиво повторяющие то, что уже было сказано ранее несчетное множество раз.

II часть,
Глава XXIX

  Поездка в Харьков летом 2000-го года Жизневу вспомнилась, как это ни смешно, также в связи с трудностями мочеиспускания. Выступление намечалось в казино, и афишку директор Сидорчука напечатал до того примитивно-хвастливую, что Жизнев невольно подумал: «Обструкции не избежать». Посетители казино никогда не согласятся признать каких-то писак столь же преуспевающими людьми, как и они сами (наш герой всегда ненавидел слово «успешный» применительно к людям, и мы из уважения к его вкусам также воспользуемся архаическим словом «преуспевающий»). Но дабы проверить способности Жизнева-предсказателя, следовало сначала доехать до Харькова, то есть как-то переварить общество музыкантов Сидорчука. Кажется, будто Садовской именно об этих людях написал:
      Не верили ни солнцу, ни весне,
      Но веровали твердо в рюмку водки.
Попойка была неизбежна, ибо в трезвом виде Жизнев не мог выносить этих самодовольных пингвинов от искусства и их еще более самодовольного руководителя. Выпивая с музыкантами, Жизнев вспоминал слова графа Федора Растопчина: «В массе русский народ грозен и непобедим, но отдельные личности весьма ничтожны». О каждом из этих ремесленников от музыки можно было сказать словами Фирдоуси:
      Знать, мозга его голова лишена,
      Не зреет в нем здравая мысль ни одна.
Или словами Шакира Бухари:
      В душе невежды – пустота, его сужденья – чистый вздор,
      Не хочешь глупость совершить – с ним не вступай на равных в спор.
Ранее Жизнев имел глупость увлекаться беседами с музыкантами Сидорчука, потому что почесать языками они любили, но получалось всякий раз как у Саади: «Однажды… я держал небольшую речь, что-то вроде проповеди, перед людьми изнуренными, с огрубевшими сердцами, неспособными переноситься душою из этого видимого мира в мир божественных тайн. Заметил я, что вдохновение мое ими не овладевает и огня в их сырых дровах не раздувает. Бесполезным показалось мне воспитывать ослов и держать зеркало в квартале слепцов». Жизнев заметил, что подлинный интерес у музыкантов вызывают только две темы: нажива и совокупление с гулящими женщинами, а потому и закаялся впредь всерьез общаться с этими духовно изнуренными людьми. Плотью же они были вполне здоровы: если на вокзале в Харькове Жизнев еле вышел из вагона – так его мутило и шатало, то музыканты оставались все так же бодры и веселы. Жизнев не завидовал их веселью, ибо знал, что оно имеет чисто животную природу. Впрочем, его недомогание тоже объяснялось не только деликатностью его телесной конституции. Во многом дело было в бессонной ночи, а бессонница, в свою очередь имела своей причиной странное устройство замков в купе украинского поезда. Когда ночью подвыпивший Жизнев уже улегся на полку, он вдруг вспомнил, что забыл сходить по нужде, поднялся и попытался выйти, но дверь не открывалась. Он дергал дверь так и сяк, ощупал все ее выступы, но ничего не получалось, а между тем на полках завозились и капризно заохали Сидорчук и его директор. «Ну что там еще?!» – стонал один. «Дайте же поспать!» – вторил другой, хотя оба улеглись совсем недавно и за столь краткое время заснуть никак не могли. Жизнев обматерил обоих сквозь зубы, и в этот миг дверь по непонятной причине вдруг распахнулась. Сходив в туалет и выкурив в тамбуре сигарету, Жизнев вернулся в купе и с легким сердцем захлопнул дверь, дабы она не открывалась от качки и ходившие по коридору люди не беспокоили спящих поэтов. Однако вскоре он ощутил, что от всех напитков, выпитых в компании музыкантов, ему так легко отделаться не удастся. Некоторое время он неподвижно лежал на полке, надеясь каким-то чудесным образом все же заснуть, но потом вскочил и ринулся к двери, нутром предчувствуя недоброе. Повторилось то же самое: упорное сопротивление двери и капризные стоны изнеженных деятелей искусства, причем директор, парень неплохой, но слабохарактерный, самым смешным образом подражал своему вечно недовольному патрону. «Мне что, вам в ботинки нассать, что ли?» – поинтересовался Жизнев у своих странных попутчиков, никак не желавших понять, что с дверью он возится не ради своего удовольствия. Слушая проклятия в свой адрес, Жизнев бормотал строки из бурятского эпоса «Гэсэр»:
      Есть предел у небесной злобы,
      Нет предела у злобы людской.
Наконец стало ясно, что второго чуда не будет и добровольно дверь уже не откроется, а между тем угроза надуть попутчикам в ботинки начинала уже приобретать вполне реальные очертания. Страшась такого исхода, Жизнев принялся колотить в проклятую дверь что было сил. Через некоторое время его услышал проводник, подивился тупости москалей, однако дверь открыть тоже не смог. Ему пришлось сходить за отверткой, и только лишившись нескольких винтов, дверь неохотно подалась. Не тратя времени на благодарности, Жизнев выскочил в коридор и ракетой промчался в нужник. Вернувшись, он слезно попросил проводника как-то заблокировать дверь, дабы она больше не закрывалась, ибо закрываться она умела, видимо, только намертво. Проводник почесал в потылице, но все же согласился, и в результате Жизневу уже ближе к утру удалось забыться беспокойным сном. Конечно, уснуть ему мешала обида на двух брюзгливых болванов – Сидорчука и директора, но усталость и алкоголь в конечном счете оказались сильнее. Увы, столь краткий сон не мог спасти его от ужасного похмелья. На улице Жизнев еще как-то храбрился, перекинулся шутками с хохлушками, красившими здание вокзала, но, оказавшись в гостинице, пластом растянулся на кровати и отказался от похода в ресторан. На насмешки Сидорчука он отвечал стихами Саади:
      В деснице провиденья жизнь твоя –
      Вдруг завтра ты напьешься так, как я?
Он долго лежал в номере, не в силах ни толком бодрствовать, ни заснуть. В полудреме бессмысленно тянулось время. Наконец он понял, что нужно отвлечься от регистрации в себе неприятных симптомов похмелья, с усилием встал, с усилием принял душ. Ему немного полегчало, и он стал собираться на прогулку. Как раз в этот момент в дверь номера постучали Сложнов и Сидорчук, и на прогулку они отправились уже втроем. Летний вечер был прекрасен, а Сумская – главная улица Харькова – сделает, как известно, честь любой европейской столице. Особенно высокую оценку этой улице путешественник выставит в том случае, если еще не утратил интереса к женской красоте. Красота харьковчанок давно вошла в поговорку, поэтому ясно, что настроение у нашего героя быстро поднялось. О странном явлении повсеместно двуязычных вывесок в городе, где изъясняются исключительно по-русски, распространяться здесь, вероятно, не стоит – достаточно сказать, что наш герой при виде каждой такой вывески криво усмехался. После 1991-го года россияне наделали столько всевозможных глупостей, что не им упрекать кого-либо в недостатке здравого смысла. Но когда поэты вышли на центральную площадь Харькова – как известно, самую обширную в Европе, – их глазам предстало весьма отрадное явление. Почти вся площадь была застроена великим множеством летних кафе – загородка, будка с напитками и стулья; все эти заведения ломились от народа и в каждом громко играла музыка. Всюду кричали, поднимали тосты, пели и плясали. В сквериках, окружающих площадь, творилось то же самое. Флюиды безоглядного веселья порхали в воздухе и придавали Жизневу бодрости. В какой-то момент ему показалось, будто многочисленные музыкальные установки заиграли одно и то же и все любители веселья на всех танцплощадках заплясали в одном и том же ритме (в сознании мелькнула картинка детства: бабушка на освещенном солнцем дворе что-то встряхивает в решете). Жизнев читал о том, что Украина в результате буржуазных реформ обнищала куда сильнее, чем Россия, но собравшиеся на площади явно знали, как справляться с жизненными неурядицами. Несомненно, им было знакомо творчество древнеарабского поэта и разбойника Тарафы, который советовал:
      При жизни будь щедр! Пропивай все, что есть у тебя,
      За гробом узнаешь, как пьется в державе забвенья.
А возможно, эти люди не забирались в такую глубь времен и руководствовались стихами Марвелла:
                  …Пока на коже нежной
      Горит румянец юности мятежной
      И жажда счастья, тлея, как пожар,
      Из пор сочится, как горячий пар,
      Да насладимся радостями всеми:
      Как хищники, проглотим наше время
      Одним куском! Уж лучше так, чем ждать,
      Как будет гнить оно и протухать.
      Всю силу, юность, пыл неудержимый
      Сплетем в один клубок нерасторжимый
      И продеремся, в ярости борьбы,
      Через железные врата судьбы.
      И пусть мы солнце в небе не стреножим –
      Зато пустить его галопом сможем!
«Молодцы! Вот это по-нашему!» – бормотал Жизнев, окидывая веселящихся любовным взором. Он никогда не отделял себя от Украины и ее жителей, а уж тем более в такие прекрасные моменты. Музыка колыхалась над площадью, как незримый покров, и в криках, прорывавшихся сквозь эту звуковую пелену, Жизневу слышались стихи Эспронседы:
      Вина! И выше чару! Душа безмерно рада!
      Тому, кто пьет всех больше, и слава, и хвала!
      Венок ему сплетайте из листьев винограда,
      Он – царь; слагайте гимны властителю стола!
  В таком приподнятом настроении Жизнев пришел и в казино, где им предстояло выступать. Правда, увидев эстраду, он несколько скис: помимо столиков, за которыми сидела богатая харьковская публика (представь себе, читатель, в Харькове уже тогда имелась таковая), прямо перед эстрадой располагался широкий проем, который вел в игровой зал. Оттуда доносились стук рулеточного шарика, возгласы крупье и брань раздосадованных проигрышем игроков. Было ясно, что никакими стихами унять этот шум не удастся. Наш герой про себя процитировал Кеведо: «О несчастная жизнь! Ибо нет никого несчастнее безумцев, которые зарабатывают себе на пропитание своим собственным сумасшествием!» Впрочем, во-первых, поэты нередко читают стихи, не слыша собственного голоса, а во-вторых, Лафонтен заявлял: «Нет униженья торговать стихом». К тому же однажды в городе Владимире поэты Сообщества уже читали стихи в казино – было это очень давно, кажется, в конце 1991-го года, и поэтов там тоже толком никто не слушал, но отнеслись к ним очень сочувственно (как-никак пригласили по знакомству), – поаплодировали, щедро накормили, напоили и дали немного денег. В Харькове, однако, все получилось не столь благостно, там среди публики оказался человек, жаждавший самоутверждения, – подобный тем, которые любят посреди поэзоконцерта выходить из зала, хлопнув дверью. В зале харьковского казино дверей не имелось, да и не таковы посетители казино, чтобы добровольно уходить откуда-либо в знак протеста, ведь они везде чувствуют себя по-хозяйски и предпочитают сами выкидывать вон тех, кто им не по нраву. Конечно, рано или поздно с них собьют спесь, но это дело еще очень отдаленного будущего. Короче говоря, среди публики нашелся господин, – он, правда, не сидел за столиком, а зашел в зал случайно, – который после чтения Жизнева нарочито громко спросил: «И что, по-вашему, это смешно?» – «Да, – не затруднился с ответом Жизнев. – А главное – это глубоко». На этом инцидент, собственно, и закончился, далее все протекало нормально, однако в душе избалованного успешными концертами Жизнева происшедшее оставило неприятный осадок. К тому же человек, страдающий похмельем, склонен все видеть в черном свете, а опохмелиться Жизнев еще не успел. Ему вспомнились слова Драйзера: «Судьи – глупцы, как и большинство людей в этом дряхлом и зыбком мире». Пробираясь на свое место (поэтам отвели места за столиком хозяев заведения), Жизнев шипел сквозь зубы стих Рылеева: «Твоим вниманием не дорожу, подлец!» На столике красовалось множество бутылок – преобладали модная текила и отличная украинская горилка «Перша гильдия». С закуской, правда, было слабовато, но Жизневу есть и не хотелось. Саркастически усмехаясь, он громко процитировал Марвелла:
      И каждый свежий цвет, и каждый плод
      Завистливая гусеница жрет.
Хотелось выпить, и некто главный (имя его и черты стерлись из памяти, но благодарность осталась) предложил Жизневу чего-нибудь на выбор. Как патриот Жизнев избрал, конечно же, «Першу гильдию». Главный между тем решил утешить Жизнева и стал говорить о неразвитости публики, о том, что эту неразвитость надо учитывать и читать что-нибудь более мягкое, более нейтральное, – и так далее, в том же духе. «Если бы мы читали что-то более мягкое, вы на нас не обратили бы внимания и не пригласили бы выступать, – резонно возразил Жизнев. – И не угостили бы этой прекрасной горилкой. Ваше здоровье!» Своей незапоминающейся внешностью, мягкими речами и мурлыкающими интонациями главный напомнил Жизневу героя Генри Джеймса, описанного автором так: «О том, что он производит впечатление, никто не спорил, но только затруднительно было определить, каково оно?» Главный был, видимо, неплохим человеком, несмотря на свои успехи в бизнесе, и большим любителем поговорить. Разговор, естественно, зашел о критике и о праве на нее. От чего зависит желание покритиковать творчество ближнего и какие формы оно принимает, Жизнев, хоть и обласканный публичным успехом, все же знал неплохо. Ему вспомнилось, как незадолго до поездки в Харьков они с Сидорчуком читали стихи на концерте для работников Сбербанка (пригласил поэтов лично генеральный директор этого уважаемого кредитного заведения). Жизнев выступил благополучно и даже сорвал аплодисменты, так как читал стихи короткие и энергичные, а Сидорчук не понял настроения аудитории, и в результате его поэму ужасов из эпохи Гражданской войны зал посредством «захлопывания» не позволил дочитать даже до середины, хотя произведение это неплохое. Очень уж не хотелось залу следить за мыслью автора и очень уж, наоборот, хотелось, погрузившись в безмыслие, послушать заново тысячекратно слышанные эстрадные хиты в исполнении тысячекратно виденных звезд. Ведь тут звезды были не виртуальные, как на телеэкране, а во плоти и крови! Этот случай мог послужить неплохим примером «критики снизу», когда стыдно становится не за выступающего, а за критикующих, однако Жизнев вовремя сообразил, что болезненно тщеславному Сидорчуку такой пример вряд ли понравится. Тогда Жизнев напомнил, как травила критика Пушкина в преддуэльные годы, как от лишений сошел с ума Эминеску, как, не выдержав голода, покончил с собой Нерваль, как, не найдя признания, принял яд Чаттертон, как издевались критики то над Бенедиктовым, то над Фетом, то над русскими символистами… Он вновь процитировал Марвелла:
      Я вижу этой саранчи скопленье,
      Идущей на поэта в наступленье,
      Пиявок, слухоловок и слепней,
      Бумажных крыс, ночных нетопырей,
      Злых цензоров, впивающихся в книгу,
      Как бы ища преступную интригу…
«Вот что такое критика! – воскликнул Жизнев. – А нападки на нас, на Сообщество, о котором есть статьи уже во всех энциклопедиях, и не только литературных?! Наглость этих бездарей просто не вмещается в мозгу. “Да что они смыслят в образе действий великих людей вроде меня? Как смеют нас судить?” Это не я спрашиваю, это Бальтасар Грасиан. А я всегда вспоминаю Сергея Соловьева, великого нашего историка, который писал: “Сама резкость нападок из противного лагеря служит доказательством важного значения ученого или литературного произведения…” Эта мысль должна поддерживать всякого автора в трудные минуты. А вот что писал Хуан Перес де Монтальван… – и Жизнев, на мгновение наморщив лоб, продекламировал: – “Но на что не дерзнет невежество в пылу самомнения либо, верней сказать, завидуя достоинствам, для него недоступным?”» Главный упрекнул Жизнева в излишней обидчивости, но тот возразил: «Вы, конечно, помните высказывание Чехова: “Людям не талантливым, но с претензиями ничего больше не остается, как порицать настоящие таланты”. Вот это самое и произошло здесь на ваших глазах. Но ничего страшного – мы привыкли к травле. Нас не надо утешать, хотя защитить порой стоит…» Тут Жизнев хлопнул очередную рюмку «Першей гильдии» и продолжил: «Вы, конечно, знаете эти строки Марвелла:
      Но тот, кто выше славою, стоит
      Превыше всех обид и всех защит.
      Ему – мужей достойных одобренье
      И милых нимф любовь и поклоненье.
В абхазских героических сказаниях о богатырях-нартах сказано: “Они добывали славу и добыли ее”. Порой мне кажется, будто это сказано о нас. И никакие амбициозные господа, привыкшие самоутверждаться за чужой счет, здесь ничего не изменят. “Их осужденье – честь, рукоплесканье – стыд”, – как писал Вяземский». Подавленный всем этим пафосом, главный не нашелся что сказать, но сделал весьма правильный в сложившейся ситуации жест – заказал еще бутылку «Першей гильдии», каковая и была выпита за беседой уже на менее возвышенные темы. Впрочем, разговор по-прежнему вращался вокруг искусства в разрезе его известных деятелей. Оно и понятно – о чем прежде всего хочется поговорить провинциальному бизнесмену с московскими штучками? Впрочем, Жизнев и его друзья, утвердив в сознании харьковчан собственное немалое значение в истории культуры, грамотно перешли затем на необходимость понимать и всячески поддерживать художника. Суть их слов можно передать следующей цитатой из Вазари: «…Если мы так преклоняемся перед теми знаменитостями, которые вдохнули жизнь в свои творения, будучи поощряемы непомерными наградами и всяческим благополучием, насколько больше должны были бы мы восславлять и возносить до небес те редкостнейшие таланты, которые приносят плоды столь же ценные не только без всяких наград, но и пребывая в жалкой нищете? Итак, следует полагать и утверждать, что если бы в наш век существовало справедливое воздаяние, такие люди несомненно создавали бы вещи более великие и значительно лучше всего того, что было когда-либо создано древними мастерами. Между тем приходится им бороться не столько за то, чтобы стать знаменитыми, сколько за то, чтобы быть только сытыми, что и загоняет в гроб этих несчастных, не имеющих возможности проявить свои дарования людей (по вине и к стыду тех, кто мог бы им помочь, но об этом не заботится)». Высказывание Вазари в высшей степени справедливо, но молодому автору надо помнить, что в описании своих несчастий следует четко соблюдать меру и не слишком прибедняться, ибо, как мы уже заметили выше, ни в литературной среде, ни в бизнес-сообществе помогать истинно нуждающимся не принято. В таких разговорах надо уметь пройти по лезвию ножа: намекнуть (без нажима!) собеседнику на имеющиеся у вас трудности и в то же время уверить его в собственной общественной значимости (а кому вы без нее нужны?) и в творческом величии. В харьковском казино сделать это, видимо, в какой-то мере удалось, ибо Жизневу и Сложнову без всяких просьб с их стороны выдали на дорогу две бутылки «Першей гильдии», чем очень обрадовали нашего героя. Еще больше радовало его то, что ехать домой придется в компании одного Сложнова, потому что Сидорчук и музыканты в том же казино давали концерт на следующий день, и директор, естественно, остался с ними как с наиболее ценной частью делегации. Следовательно, какие бы сюрпризы в виде хитрых замков и прочего ни таил в себе украинский вагон, злобного брюзжания наш герой мог уже не опасаться. Предстояла спокойная дружеская беседа за стаканчиком доброй горилки – без обсуждения чужих гонораров, чем постоянно грешил директор Сидорчука, без назидательных сентенций, которые обожал сам Сидорчук, и без животного смеха (или, если угодно, кряканья) пингвинов от искусства. Однако на всякий случай Жизнев все же прихватил в ларьке пару больших пластиковых бутылей с квасом: во-первых, вечер стоял душный, одолевала жажда, а во-вторых, следовало предусмотреть любые шутки странных украинских вагонов. Поначалу друзья дверь купе не захлопывали: щель между дверью и косяком, в которой время от времени мелькали проходившие по коридору попутчики, их мало беспокоила. Разговаривали о состоявшейся поездке, о поэзии, о славе. Жизнев не любил публичности, не любил выступлений; Сложнов был всегда не прочь выступить и чувствовал себя на сцене как рыба в воде, но и он предпочитал уединение и труд, которому мог с радостью предаваться хоть целыми днями. Таким образом, несмотря на некоторую разницу темпераментов, они являлись единомышленниками, смеялись над нелепым тщеславием своих товарищей по Сообществу и были солидарны с д’Аннунцио, который напоминал: «…Когда мы обуреваемы жаждой славы, нам представляется, что деятельность художника похожа на осаду крепости, что звуки барабана и воинственные крики действуют возбуждающе, тогда как ничто так не благоприятствует работе, как абсолютная тишина, непобедимое упорство, напряженное стремление всего существа к Идее, которую оно хочет воплотить и заставить восторжествовать». Когда Сложнова наконец сморил сон, Жизнев, посетив туалет, захлопнул дверь и потом еще довольно долго сидел при свете ночника, потягивая водку и пытаясь сочинять стихи. Когда он решил отойти ко сну, то попытался открыть дверь, но в поезде с красивым названием «Пивденный Буг» замки также оказались с секретом. Для порядка Жизнев подергал дверь и так, и сяк, но, когда все возможные способы открывания были перепробованы, злорадно захихикал и обратился к двери со стихами Шамиссо:
      Оставь же мне мое уединенье,
      Ко мне теперь людей не допусти!
После чего он использовал для облегчения опустевшую бутыль из-под кваса и с легким сердцем завалился спать.

II часть,
Глава XXX

  Рассказывая о путешествиях поэтов, никак нельзя обойти вниманием их поездки в город Владимир, для нашего героя почти родной. Его мать родилась во Владимирской области, в школу каждый день километров за пятнадцать ходила в Суздаль, а с отцом Жизнева познакомилась, поступив в тот же институт, где впоследствии учился и преподавал сам Жизнев. Владимир стал одним из сильнейших отроческих впечатлений нашего героя, когда его отец надумал посетить жившего в этом городе своего аспиранта и прихватил с собой младшего сына. До той поездки Жизнев, кажется, не задумывался над тем, какой он национальности и в какой стране живет, но после Владимира и Суздаля сознание русскости обосновалось в нем как-то очень спокойно, по-хозяйски, словно только и ожидало этой поездки, хотя разговоров на подобные темы Жизнев ни с кем тогда не вел. Слабые люди боятся насмешек, благодаря их слабости и вошло в моду при слове «духовность» искривлять лицо в саркастической ухмылке. Между тем Жизнев вполне явственно ощутил веяние этой самой духовности и не собирался делать вид, будто не существует того, что сделалось частью его самого. Повторяем – становление русского в нем произошло спокойно и естественно, без чьих-либо назиданий, без экстатических прозрений, как неизбежная перемена, к каждому здоровому человеку приходящая в положенный час. После той первой поездки во Владимир он увлекся фотографией, объезжал на велосипеде подмосковные церкви, фотографировал их, а снимки посылал брату в армию и встречал с его стороны полное понимание. Добавим также, что близ Суздаля проживала его родня по материнской линии: двое дядьев, две тетки и двоюродный брат. Двоюродная сестра окончила Ивановский художественно-текстильный техникум и жила с мужем в Иванове.
  В начале 1992 года приближенные к Сообществу дамы (сиречь послушницы) затеяли поездку во Владимир, где некоторые из них ранее проживали и где у них имелись многочисленные друзья и знакомые, в том числе и в местных средствах массовой информации. Удалось договориться о том, что площадку для театра предоставит Владимирский театр кукол, который в то время уже умирал и собственных спектаклей почти не ставил. Филолог С. у знакомых типографщиков за бесценок напечатал афишу концерта. В лютый мороз компания поэтов и послушниц высадилась во Владимире с поезда и зашагала к главной городской гостинице, находящейся в двух шагах от вокзала (в исторической части Владимира всё в двух шагах, даже луга и поля в пойме Нерли). Оставив вещи в номерах, компания направилась на телестудию – записывать коллективное интервью, затем посетила редакции местных газет, затем зашла в гости к знаменитой своим гостеприимством чете Федосовых, жившей у самого Дмитриевского собора… Везде Жизнев удивлялся обилию красивых женщин (позднее, побольше поездив по России, он этому удивляться перестал). У Федосовых в память Жизневу врезался рассказ об одном из выпускников Литературного института, обосновавшемся во Владимире: как этот господин снял квартиру у какой-то старухи, как питался за ее счет, как затем вовсе перестал ей платить, а отдавать долги и съезжать отказывался, к каким ухищрениям прибегал, дабы старуха не сумела его выгнать, – словом, вел себя по принципу «Для нищего наглость – спасенье», сформулированному еще Петронием. Жизнев задумался над тем, отчего же среди литераторов так много приживалов – не только господин, о котором шла речь, но и Сидорчук, и поэт П., и многие другие, о которых говорилось и в общежитии Литературного института, и в различных богемных застольях. Видимо, есть некая моральная опасность в том, чтобы смолоду носить на себе тавро литератора: умственно неустойчивый человек склонен, ничего еще не создав, видеть в этом отличии проявление общественного признания и начинает требовать от окружающих всяческих льгот, якобы подобающих таланту. Страдают от подобных претензий прежде всего люди, вступающие с писаками в отношения, далекие от литературных – к примеру, несчастная старуха, решившая заработать, пустив жильца. Восторженный взгляд на самих себя, помноженный на «безраздельно господствующий в психике принцип удовольствия» Фрейд) способен создавать из молодых литераторов людей совершенно невыносимых. Как-то к Сложнову приехал из провинции один такой однокашник. Попросился он первоначально только переночевать, а затем прижился, благо Сложнов его кормил, а вопросы об отъезде задавать стеснялся. Однокашник звонил с телефона Сложнова по всей России и за границу, брал из тумбочки деньги на разные нужды и вдобавок учил хозяина, как тому следует правильно жить. По мнению гостя, Сложнову надо было в одном мощном загуле прокутить все свои деньги и вещи, всю аппаратуру домашней студии, а там видно будет. Всегда ведь можно призанять денег без отдачи. «Честь, добродетель, стыд – кому все это надо!» – восклицал гость, как персонаж Корнеля. Собутыльником Сложнова в этом загуле он, разумеется, видел себя. Если учеть, что гость ко всему прочему взял аванс в издательстве, где работал Сложнов, быстро потратил деньги в борделе, а делать ничего даже и не пытался, то ясно, какой вздох облегчения издал Сложнов, несмотря на все потери, когда с помощью друзей все же кое-как выпроводил парасита.
  Зал кукольного театра оказался огромным. Еще огромнее он выглядел из-за того, что в нем сидели только два зрителя. Послушницы сделали распространенную ошибку – слишком положились на афиши и на объявления в газетах, тогда как кампания по созданию ажиотажа вокруг концерта должна быть долговременной, настойчивой и доходить до отдельных лиц, из которых и вербуются наилучшие завлекатели публики. Что ж, два зрителя – тоже люди. Они бросили ради концерта все свои дела, в провале пиар-кампании они не виноваты, и, значит, порядочный артист должен для них выступить. Конфуций писал: «Для мужа благородного нет ни массы, ни немногих, для него нет ни малых, ни больших; он ни к кому не относится с пренебрежением». К тому же эти двое оказались хорошо осведомлены о творчестве поэтов, а то, что они были вдребезги пьяны, делало их веселыми и общительными. Пришли также послушницы и привели очаровательных подруг, на столике за кулисами стоял коньяк, и вечер в пустом и холодном зале, где, как во времена военного коммунизма, сидели в шубах, прошел на удивление раскованно и весело, – возможно, благодаря тому, что надежды на богатый сбор отпали и все стремились только хорошенько повеселиться. Жизневу вспомнился Верлен:
      Ну а чтоб скоротать нам длинноты пути,
      Пару песенок новых тебе напою я,
      Благосклонно послушаешь – буду в раю я,
      Лучше рая мне, право, нигде не найти.
Два зрителя покатывались со смеху и испускали восторженные вопли, гулко звучавшие в огромном зале. Нельзя было не угостить этих прекрасных людей коньяком после завершения программы. Распрощаться с ними на заснеженной улице стоило немалого труда, так как у них находились для поэтов все новые и новые комплименты. Семеня затем по морозу к гостинице, поэты согласились в том, что порой два истинных ценителя заменяют с успехом заменяют несколько сот скучающих бездельников. То, что ценители вдрызг пьяны, дела не меняет: «Пьян да умен – два угодья в нем».
  В гостинице веселье продолжилось, причем наличие женщин внесло в него, как это всегда бывает, некоторый беспорядок и нарушило плавный ход общей беседы. В частности, к Жизневу пристала с нежностями толстая владимирская художница, ловко угадав, что воля поэта уже подточена возлияниями и он не сможет долго противиться ее домогательствам. Облепленный поцелуями Жизнев предостерегающе бормотал себе под нос стихи Сумарокова:
      Для получения обычныя забавы
      Ты с самой высоты величества и славы
      К дну пропасти падешь. Противься красоте,
      Противься! Разорви, преступник, узы те,
      В которых стонешь ты и гибнешь преужасно!
Однако ветхий человек в Жизневе решительно взбунтовался и потребовал любовных услад, хоть наш герой и пытался урезонить его словами Ницше: «Не лучше ли попасть в руки убийцы, чем стать предметом вожделений страстной женщины?» Парочка долго возилась в постели, причем то Жизнев отправлялся в другие номера за выпивкой, то к ним заглядывали члены компании – сейчас уже трудно вспомнить, зачем. Когда в окне возник холодный розовый рассвет, в номере Жизнева он застал следующую картину: поэт сидел за столиком перед стаканом коньяка, обхватив руками взлохмаченную голову. Художница лежала на кровати под одеялом и что-то непрерывно говорила, а Жизнев время от времени увещевал ее: «Спи, медвежоночек». Его одолевало раскаяние, о котором хорошо написал Лотреамон: «О царственная грудь, навеки оскверненная единственным прикосновением сосцов блудницы! О божественная душа, на миг поддавшаяся гидре порока, спруту сладострастия, акуле кровожадности, удаву малодушия, мокрице слабоумия!» Пол комнаты был сплошь устлан трехрублевыми купюрами, – в порыве то ли страсти, то ли отчаяния Жизнев расшвырял две пачки этих купюр, с каждым днем дешевевших и грозивших вскоре вовсе выйти из обращения. Выселяясь из номера, Жизнев не стал их собирать, оставив всю денежную массу горничной в виде своеобразных чаевых. Отношения с художницей развития не получили, хотя она и переехала позднее в Москву. Что ж, так бывает. Недаром написал Харт Крейн:
      Вспорх страсти! Ты обманчив и недолог!
      Уже занес булавку энтомолог.
Жизневу, конечно, приходилось потом встречаться в богемных компаниях с этой симпатичной толстушкой, но в ответ на ее домогательства он всякий раз сердито рычал: «Опять ты за свое?!» И женщина успокаивалась. Недаром предупреждал Ницше: «Идешь к женщинам? Не забудь плетку!»

Share Button