Роман-фельетон «Пучина богемы». II часть, XXI-XXV главы.

II часть,
XXI глава.

  В предыдущей главе мы попытались с достаточной конкретностью показать, каким образом приходилось зарабатывать на хлеб нашему герою. Однако тем самым мы сказали о его трудовой деятельности далеко не все. Большая и важнейшая ее часть протекала не на преподавательской кафедре, не в издательствах и даже не дома за рабочим столом. Читатель, разумеется, догадался, что речь идет о сочинении стихов, поскольку проза и рабочий стол неразделимы, даже если стол приходится сооружать из камней на пляже. Стихи же можно сочинять и записывать и ночью в полусне, и на прогулке, и в поездах метро – была бы с собой записная книжка. Но всякому ли понравится такая жизнь – постоянно ожидать некоего требования свыше, вынуждающего доставать блокнот и что-то записывать? Разумеется, не всякому – ведь это нездоровая жизнь. Примерно так живут больные грудной жабой, вынужденные постоянно иметь при себе и порой доставать пузырек с нитроглицерином. Чтобы выбрать такой образ жизни, необходимо совпадение нескольких условий. Во-первых, человек должен испытывать неотвязное желание отразить в слове то, что он видит и чувствует. Во-вторых, он должен ощущать ни на чем не основанную уверенность в том, что сделанные им отражения вызовут интерес у окружающих. В-третьих: вышеупомянутая уверенность должна быть непоколебимой, то есть не зависеть от неблагоприятных отзывов окружающих. Иначе говоря, из начинающего поэта мастер получится только в том случае, если юноша окажется фанатиком своего дела, если непонимание, придирки, оскорбления и собственные просчеты не заставят его свернуть с избранного пути. Деятелям техники и точных наук легче, ибо они имеют дело с точно измеренными деталями, показателями энергии и количествами вещества, а вот легко ли измерить собственный талант, а также тупость, косность, зависть и прочие свойства ближних, влияющие на негативную оценку произведения искусства? В случае неудачи инженер сразу видит, какая деталь не выдержала нагрузки, и начинает менять ее параметры, количество нагрузки или применяемой энергии, а вот поэту нелегко определить, его ли вина в том, что стихи не пользуются успехом у публики, или просто публика до них еще не доросла. А значит, нужен фанатизм, безотчетная вера в собственный талант, в значимость собственных слов, – без этого любой холодный прием, любая несправедливая критика могут заставить будущего гения опустить руки (что и случилось с друзьями Жизнева, как мы видели в части I нашего романа). Ясно, что вышеназванные свойства не могут быть привиты воспитанием и уж тем более не могут стать плодом раздумий и здравого смысла. Не отрицая значения внешних влияний, все же можно сказать, что склонность к любой деятельности есть в первую голову детище судьбы, но о склонности к искусству, а особенно к поэзии, которая есть, по мнению многих, первое из искусств, можно это сказать с наибольшим правом. Кто кроме судьбы мог заставить нашего героя начать бумагомарание, растянувшееся на всю жизнь? Его родители если и интересовались искусством, то лишь в студенческие и аспирантские годы, а потом с ними произошло то, о чем писал Уэллс: «К строительству и садоводству можно пристраститься, как к алкоголю, отвлекая свой ум от всего мира и от собственных притязаний…» Наш герой был поздним ребенком, так что развивать его творческие наклонности оказалось уже некому. В семьи одноклассников, где книга была спутником жизни, а поход в музей – обычным явлением, он стал вхож довольно рано, но благодаря лишь обычной мальчишеской дружбе, а не сходству духовных интересов. Чем же, кроме вмешательства Судьбы, можно объяснить то, что полки с книгами, ни одной из которых он не читал, властно потянули его к себе, а поход в музей – он, его друг и во главе – дед друга, – представлялся ему заманчивее любых обычных мальчишеских развлечений? Маленький Жизнев порой описывал в тетрадке либо эти походы, либо какое-нибудь особенно опасное катание с гор на санках, либо особенно грандиозное сражение за снежную крепость на пустыре. Затем, уже в третьем классе, Жизнев начал выпускать газету, обращенную к одноклассникам, в которой, под влиянием фильма «Республика ШКИД», призывал объявить свой третий «А» класс отдельным государством (президентом которого он, как автор идеи, намеревался стать, конечно же, сам). Жизнев никак не хотел отступиться от этой идеи, получившей некоторый отклик в массах, также смотревших замечательный фильм по роману Белых и Пантелеева. Тогда-то Жизнев и получил первый урок политики: завуч, она же учительница литературы, старая дева с деспотическими наклонностями и званием заслуженного учителя РСФСР, произнесла перед классом длиннейшую речь, в которой обратила внимание граждан будущей республики на некоторые недостатки нашего героя. В результате этой речи президентом республики после вполне демократических, разве что проведенных открытым голосованием выборов стал любимый племянник завуча Андрюша Сугубов. Недостатков у него тоже хватало, однако их никто не обсуждал. Дальнейшего развития идея не получила, однако потребовала от Жизнева написания ряда статей и некоторого развития слога. Затем наш герой переключился на рассказы, затем на сказки, однако больше всего радости ему почему-то приносило сочинение стихов (которые впоследствии все до единого пришлось уничтожить). Вот когда все начиналось – разве это не перст судьбы? Как писал Рылеев:
      Но роковой его удел
      Уже сидел с героем рядом
      И с сожалением глядел
      На жертву любопытным взглядом.
Мы не рискнем сказать, что нашего героя на сомнительную дорогу сочинительства увлекли первые похвалы его детским произведениям из уст одноклассников или брата. По словам Жизнева, уверенность в ценности даже самых первых своих сочинений жила в его душе еще до получения каких-либо отзывов на них. Он также ни секунды не сомневался в том, что со временем создаст целые книги стихов, и это будут сплошь шедевры, которых люди просто не смогут не полюбить. Он был впечатлительным ребенком, живо откликался душой на все увиденное, для ребенка невероятно много читал, причем очень рано и по доброй воле перешел с приключений на классику, – то есть у него были некоторые основания считать свой духовный опыт интересным и важным для окружающих. Вряд ли стоит видеть в этом самомнение, смешное в мальчишке десяти с небольшим лет: для ребенка Жизнев и впрямь серьезно трудился над самим собой, да и впоследствии не сошел с этой трудовой стези. Уже тогда Жизнев думал как Иммерман, хотя и не формулировал так чеканно: «Смысл высшего существования состоит в том, чтобы выйти за пределы узко личного и вложить свое духовное богатство в других людей». Можно сказать, что, определив для себя свое призвание, во взглядах на дальнейшую жизнь наш герой был солидарен с Гёте (хотя и не читал тогда из Гёте ничего, кроме «Фауста»): «Величайшая заслуга человека заключается в том, чтобы как можно более подчинять себе обстоятельства и как можно менее подчиняться им. Наш мир лежит перед нами как гигантская каменоломня перед зодчим, который тогда лишь достоин этого имени, если из случайно нагроможденных природой глыб с большой бережностью, целесообразностью и уверенностью воссоздает рожденный в его мозгу прообраз. Всё вне нас – да, осмелюсь утверждать, и в нас самих – лишь стихия, но в глубинах нашей души заложена творческая сила, способная создавать то, что быть должно, и не дающая нам ни сна, ни покоя, пока оно так или иначе не будет воплощено нами вне или внутри нас». Наш герой не сомневался не только в значимости собственной личности или своего творчества, – нет, он к тому же был убежден, что это такая значимость, которая решительно выдается из ряда вон. Собственно, именно в таком случае, считал он, только и стоит заниматься творчеством – скромное место в рядах армии художников не оправдывает затраченного труда. Такая убежденность в столь юном возрасте, конечно же, не имеет никакого рационального объяснения. Однако в ней Жизнев, видимо, был не одинок – вспомним того же Гёте: «…Тому, кто не рассчитывает на миллион читателей, лучше бы и вовсе не писать».
  Итак, главным итогом школьных лет для нашего героя стало то, что он полностью утвердился в своем поэтическом призвании. Далее потекли годы учебы и трудовой деятельности: следовало получить специальность, дабы зарабатывать на хлеб. Зарабатывать пером там, где господствовала «проходимость», Жизневу категорически не хотелось. Как то ни странно, эта изначальная отлученность от публикаций оказала благотворное влияние на творческое созревание нашего героя. Батюшков – лучший, пожалуй, русский теоретик поэзии, постигший ее не как ценитель, а изнутри, как создатель, – Батюшков писал (увы – похоже, оставаясь неуслышанным): «Знаете ли, что убивает дарование, особливо если оно досталось в удел человеку без твердого характера? Хладнокровие общества: оно ужаснее всего!» Однако характер у нашего героя был, и даже, как мы выяснили, несколько фанатического склада. «Талант, – писал Батюшков, – питается хвалою, но истинный, великий талант и без нее не умирает». Не наше дело оценивать здесь степень одаренности поэта Жизнева, но одаренность, видимо, тоже была, ибо таково мнение множества людей поумнее нас, а уж если она была невелика, то помогали похвалы, без которых Жизнев и в самые глухие свои годы не оставался: его хвалили друзья, брат и те посторонние люди, которым доводилось читать его стихи. Да, Жизнев убедился в «хладнокровии общества» к своим сочинениям, но благодаря несколько параноидальной вере в себя писать не бросил и даже не очень огорчился, а просто решил, что осуществление всех надежд откладывается на несколько более долгий срок, чем ему сначала представлялось. Серьезного повода горевать вроде бы не было, ибо впереди лежал, казалось бы, бесконечный путь. Подумаешь – пятью годами раньше, пятью годами позже! А пока можно успокоиться, стихов никуда не носить, никому не кланяться и не приспосабливать пера к требованиям мирского торжища (требования эти, как предстояло увидеть Жизневу, меняются – то постепенно, то вдруг, резко и самым существенным образом). Понятно, что такое успокоение весьма благотворно сказывается на результатах творчества. Оно позволяет избегнуть той угрозы, о которой писал Киплинг: «Если у нас достанет терпения и времени развить свои возможности, мы бываем способны или не способны сотворить что-нибудь стоящее. Тут крайне важно умело и кропотливо овладеть самыми основами нашего ремесла. Но стоит нам только помыслить об успехе, о том впечатлении, какое наша работа может произвести на публику, допустить хоть малейшую мысль о дешевой популярности – и сразу же мы теряем свою творческую силу, свежесть манеры и все прочее. Я по крайней мере в этом убедился. Вместо того чтоб спокойно обдумывать работу и отдавать ей все свое мастерство, мы начинаем суетиться и думать о том, чего не в силах ни ускорить, ни остановить». Жизневу не пришлось испытать на себе справедливость этих слов, зато многие его знакомые литераторы жили и писали так, словно задались целью подтвердить своим примером вышеприведенное высказывание. Однако жизнь нашего героя, к счастью, соответствовала тому описанию развития поэта, которое дал Китс: «Поэтический гений обретает благодать собственными усилиями: ни законы, не предписания не подстегнут его созревания; ему нужны только самосознание и предельная собранность. Созидательное начало создает себя само».
  Что ж, самосознания у нашего героя было, как уже говорилось, хоть отбавляй. Он творил, развивался, но все его усилия позднее, с высоты прожитых лет, стали казаться ему совершенно недостаточными. Иными словами, с собранностью у него, пожалуй, было слабовато. Трудно сказать, когда именно он стал постепенно понимать, что теряет впустую непозволительно много времени. Проще всего предположить, что понимание пришло после первого пережитого им сердечного приступа, когда стало ясно, что жизнь вовсе не бесконечна. Ведь примерно с этого времени, с начала 1987 года, в его творчестве заметен явный подъем и продуктивности, и мастерства. Видимо, какая-то часть истины в этом предположении есть. Вероятно и то, что сыграло свою роль Сообщество поэтов: творческая среда, публикации, похвалы, востребованность, известность. В этом утверждении тоже будет своя правда. И все же когда Жизнев думал о том, сколь разительно изменилось его отношение к творчеству, он вспоминал свои давние поездки на море.
  Можно спорить о том, является ли море некой духовной сущностью, обладает ли душой оно само. Однако о том, что оно воздействует на душу находящегося рядом с ним человека, спорить не приходится, ибо воздействие это ощущал каждый, с удивлением завидев вдали гигантскую дымчато-синюю стену, при ближайшем рассмотрении оказывавшуюся морем. И все же, вспоминая первую свою поездку в Криницу и ряд последующих, Жизнев поражался тому, сколь глух он оказывался к воздействию морской стихии, гор, лесов, чистого неба и вообще природы. Рядом с Жизневым в первых его поездках непременно оказывались попутчики, знавшие тысячу способов убить время, от пьянства до карт, от пляжного волейбола до выполнения сексуального долга. Приморское времяпрепровождение молодого Жизнева в такой компании заставляло Жизнева зрелого кривиться в гримасе стыда – чего стоили только бесчисленные партии в преферанс. Номер, столовая, пляж, танцплощадка – помимо этих мест наш герой нигде не бывал. Долгие годы окрестные берега, леса и горы оставались ему совершенно неизвестны – его душу у моря питали не они, а бесконечные пустопорожние разговоры и столь же пустопорожние занятия. Да, он влюблялся, но как-то вяло и бездеятельно, эти влюбленности не возвышали, а только засоряли его душу. В плюс ему можно поставить лишь то, что на море он всегда много читал, и хранилище его души все же пополнялось. Конечно, и море оказывало на него свое благодетельное воздействие – когда он отвлекался от никчемных разговоров и оглядывал полосатый водный простор, горы, покрытые зеленым руном лесов, и ползущие по склонам тени облаков. Однако это пополнение, это воздействие было непозволительно малым и медленным, и, вспоминая о том, как мало он писал в те годы даже на море, Жизнев вновь болезненно морщился от стыда.
  К счастью, угнетающим нас обстоятельствам свойственно меняться. Однажды изменились и те обстоятельства, при которых наш герой совершал свои поездки на море. В очередной раз на любимое побережье он отправился уже не в обществе натужно-веселых убивателей времени, а в обществе своего школьного друга, который был озабочен совсем не тем, чем прежние попутчики Жизнева. Друг занимался живописью, придя в искусство уже весьма зрелым человеком, кандидатом физико-математических наук, автором шестидесяти научных трудов, большая часть которых была издана также и за рубежом. Понимая, что в новой сфере деятельности обучение столь же важно, как и в прежней, друг Жизнева учился ремеслу самым серьезным образом – в частности, окончил с отличием художественно-педагогический институт (правда, если он и преподавал затем что-либо, то лишь правила искусства самому себе). Для этого серьезного человека цель поездки на море состояла не более и не менее как в освоении жанра морских пейзажей (марин), ибо в изображении среднерусской природы он уже преуспел – по крайней мере Жизнев не знал лучшего пейзажиста. Бывший физик, на взгляд Жизнева, не уступал даже таким мэтрам, как Жуковский, Грабарь, Петровичев, Осмеркин… Наш герой яростно бранил себя за то, что в свое время не одобрил стихи такого человека. Да-да, дорогой читатель, речь идет о том самом однокласснике, перед которым Жизнев чувствовал невольную, но очень серьезную вину. Будь наш герой к нему внимательнее, русская живопись, возможно, и утратила бы выдающегося художника, зато Жизнев приобрел бы талантливого и безукоризненно честного товарища по литературной деятельности (а какова роль честности в литературе, Жизнев узнал на своей шкуре благодаря людям, товарищем которых поневоле считался). Впрочем, талантливому писателю ничуть не заказана и стезя живописца, достаточно вспомнить Волошина или Буццати. Увы, сожаления запоздали, и Жизнев отправился на Юг с мастером пейзажа, решившим освоить самый, вероятно, трудный, но и самый благодарный для художника предмет, а именно море. В течение совместной поездки Жизнев был освобожден от борьбы со временем, – напротив, он призвал его к себе в союзники. Время так же необходимо для творчества, как краски и чернила, без него ничего не может быть создано, и если человек наполняет время ничтожным содержанием, то как ресурс творчества оно уничтожается. С другой стороны, если его использовать с толком, то оно становится чем-то вроде оболочки или вместилища для великих деяний человека. Друг Жизнева не собирался терять на море ни минуты времени и этим прекрасным настроением заразил также и нашего героя. Прекратив разбазаривать время, Жизнев на собственном опыте убедился в справедливости следующих слов Батюшкова, чрезвычайно важных для всех поэтов: «Есть минуты деятельной чувствительности: их испытали люди с истинным дарованием; их-то должно ловить на лету живописцу, музыканту и, более всех, поэту: ибо они редки, преходящи и зависят часто от здоровья, от времени, от влияния внешних предметов, которыми по произволу мы управлять не в силах». О том же писал знаменитый русский филолог Леонид Майков: «Нет ничего хуже, как пропустить момент захватывающего интереса к какому-нибудь задуманному труду». Жизнева уже ничто не вынуждало пропускать эти бесценные моменты – наоборот, его друг с великим интересом относился к его творчеству, и было приятно показывать ему вечером плоды своего усердия. Впрочем, и Жизнев с таким же интересом разглядывал по вечерам дневную работу своего друга, с полудня до заката торчавшего на берегу под видавшим виды художническим зонтом. Поделившись достижениями, друзья обыкновенно выпивали – когда немного, а когда и поболее, обсуждали различные проблемы творчества и ложились спать в предвидении нового, столь же плодотворного дня. В ту поездку Жизнев впервые ощутил, каково отходить ко сну со спокойной совестью – до этого перед сном его всегда, пусть почти незаметно, томила совесть (или тоска по уничтоженному времени, которое уже ничем никогда не придется наполнить). И когда пришло время возвращаться в Москву, Жизнев вдруг обнаружил, что никогда еще столько не писал – почти ежедневно по стихотворению да еще большая часть начатого еще до поездки романа. В той поездке с Жизневым случилась большая беда, никак не связанная с творчеством: его любовь, начавшаяся еще в Москве, переместившись на побережье кончилась крахом. И тем не менее наш герой, возвращаясь в столицу, не пребывал в постоянном унынии. С ним поступили очень дурно, воспоминания об этом причиняли ему мучительную боль, но когда он вспоминал о количестве написанного, лицо его расползалось в самодовольной улыбке. Да и прожитые у моря дни позднее стали выглядеть в памяти совсем по-иному, чем раньше – наполнились значением, чистым внутренним светом, которого не могли замутить никакие любовные переживания. На фоне этого света и сама любовь, и ее объект выглядели довольно смехотворно, и потому Жизнев спокойно доверился времени, которое должно было унять боль. Вот так он понял наконец значение времени для творчества и значение творчества для собственной души.

II часть,
XXII глава.

  Сделав столь важное открытие, следовало, разумеется, дать себе отчет и в том, что попытки использовать время с наибольшей отдачей, больше творить и стать благодаря этому более счастливым человеком непременно натолкнутся на яростное сопротивление всевозможных неблагоприятных обстоятельств. Приходилось не просто стремиться к духовному счастью, но и, подобно восточным мистикам, вырабатывать приемы и ухватки его обретения. Вновь вспоминался Батюшков: «Сей дар выражать и чувства и мысли свои давно подчинен строгой науке. Он подлежит постоянным правилам, проистекшим от опытности и наблюдения. Но самое изучение правил, беспрестанное и упорное наблюдение изящных образцов – недостаточны. Надобно, чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету, и сей предмет должен быть – Искусство. Поэзия, осмелюсь сказать, требует всего человека». И еще: «Первое правило сей науки должно быть: живи как пишешь, и пиши как живешь». И еще, он же: «Я желаю – пускай назовут странным мое желание! – чтобы поэту предписали особенный образ жизни, “пиитическую диэтику”; одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца».
  Легко заметить, что в первом высказывании Батюшков утверждает, будто непогрешимые правила для поэтов уже существуют, а в третьем заявляет, что изобретение таких правил весьма желательно, то есть налицо их еще нет. И немудрено: для людей, работающих в одиночку, общих правил не существует, а ведь поэты именно таковы. Напротив, своего рода отрицательным правилом являются обособленность и привычка в первую очередь внимать самому себе. Мачадо писал, что «поэзия, которая хочет взволновать всех, должна быть очень личной. Самое глубинное в нас и есть самое общее». А потому каждый поэт вырабатывает себе собственные правила жизни и труда (или же не вырабатывает никаких и в этом случае сходит в могилу уже забытым, причем без всякой надежды на признание в дальнейшем). О сугубой индивидуальности подхода к решению этой задачи говорит пример самого Батюшкова: Жизнев, прочитав приведенные выше мудрые высказывания, не смог затем найти в сочинениях Батюшкова никаких указаний на собственный подход того к сочинительству. Было ясно, что писал поэт «когда писалось», то есть скорее случайно, сочинения свои после написания многократно переделывал, что указывает на недостаток усердия при первом, самом главном приступе к теме, свои литературные занятия упорно называл «маранием», то есть творчество не слишком его увлекало и его результаты он не особенно ценил. В итоге к тридцати четырем годам написано было мало, причем значительную часть написанного составили переводы и подражания. Большинство стихов проникнуто однообразными пасторальными настроениями. Батюшкова можно понять – его имущественное положение доставляло ему немало хлопот и порождало мечты о беззаботной жизни с возлюбленной и друзьями на лоне природы. Но у того же Пушкина забот было не меньше, а написал он в возрасте Батюшкова неизмеримо больше, причем количественный (даже количественный!) перевес становится еще внушительнее, если учесть однообразие Батюшкова по сравнению с его младшим современником. Есть люди, которым их собственная жизнь кажется бесконечной – к их числу, видимо, принадлежал и Батюшков, и даже тяжелое ранение на войне его не образумило. В итоге оказалось, что вместо долгой творческой жизни впереди у него были тридцать лет молчания поневоле, вызванного помешательством. Этот приятный, даже очаровательный поэт никаких правил творчества создать для себя не смог, а потому так и остался поэтом второго ряда.
  Нашего героя такая судьба категорически не устраивала. Обнаружив в себе огромные творческие возможности (в частности, в результате той поездки, о которой мы рассказывали выше), он задумался о том, как эти возможности воплощать в произведения не только на море и в отпуске, но постоянно. Задача выглядела нелегкой, ибо, как видел уже читатель, нашему герою приходилось всю жизнь работать ради пропитания, и если в советское время он имел разные льготы, прибавлявшие ему времени для творчества (например, отпуск в 48 рабочих дней), то во времена постсоветские послаблений ему никто не давал. Кроме работодателей его временем норовили попользоваться и родители с их дачным безумием, и дамы, и в особенности товарищи по Сообществу. К счастью, в начале 90-х наконец бросил пить его брат, а ведь в течение всех восьмидесятых Жизневу приходилось то собирать передачи, то везти их в очередную больницу, то утихомиривать братца во время очередного лютого запоя, выходить из которых самостоятельно, без помощи родни, милиции и врачей, тот совершенно не умел. Всё хорошо, что хорошо кончается, терпение, особенно святое материнское, оказалось сильнее судьбы, но потраченного впустую времени было уже не вернуть ни брату, ни Жизневу. А коли так, то следовало приводить в порядок свой бюджет времени, сокращая те расходы, которые не сулили ничего, кроме преходящих удовольствий либо сомнительных мещанских удобств. Так, пришлось бросить привычку читать по утрам газеты, памятуя слова Бориса Зайцева о том, что газеты «созданы для опошления жизни. Ничто порядочное не может появиться в них». Наш герой перестал читать дома развлекательную литературу, которой ему хватало и на службе и которая его давно уже не увлекала, также став лишь дурной привычкой, мешавшей творчеству и потому требовавшей решительного искоренения. Жизнев перестал смотреть кино, ибо оно в течение долгих лет его почти всегда разочаровывало – редкие исключения не оправдывали сохранения в бюджете времени статьи «Кино». Он перестал интересоваться спортом, хотя ранее был страстным футбольным и хоккейным болельщиком. Эта страсть в его душе удивительно быстро сменилась полным безразличием – отсюда ясно, что люди сами культивируют в себе эту страсть как наполнитель безделья. Самого себя в свои болельщицкие времена Жизнев вспоминал с недоумением и брезгливостью, как и самого себя – картежника. Точно так же он смотрел на бедняг, вопящих на стадионах или неуклюже гоняющих для препровождения времени тот или иной спортивный снаряд. При взгляде на этих несчастных ему всегда вспоминались слова Джерома К. Джерома, сказанные с необычной для юмориста болью: «Борцы за мысль и свободу приносили в жертву свои жизни, из мрака невежества родилось знание, цивилизация в течение десяти тысяч лет достигла… чего же? Того, что состоятельный джентльмен двадцатого столетия, потомок всех веков, находит высшую радость жизни в ударе по мячу обрубком дерева! Человеческая энергия, человеческие страдания – всё было напрасно. Право же, подобный венец человеческого счастья мог быть достигнут значительно раньше и с меньшей тратой сил. Так ли это было задумано? На правильном ли мы пути?» Ответ мог быть только отрицательным, и это при том, что наш герой, удивляя окружающих, ежедневно проделывал сотни весьма нелегких физических упражнений, тренируя одновременно и тело, и волю. Противоречия здесь никакого нет: сохранение через спорт самого себя и убиение через спорт собственного времени, а значит, и самого себя, – это совершенно различные вещи. Отвисшие животы и бессмысленные взгляды любителей спорта говорят об этом с полной определенностью.
  Далее: Жизнев прекратил смотреть телевизор, если не считать новостей. Он почти перестал ездить на автомобиле, предоставив это сомнительное удовольствие своему глуповатому племяннику. После смерти отца он продал доставшиеся ему в наследство автомобиль и гараж. В большом городе автомобиль не экономит, а пожирает время и силы, о чем писал, в частности, Буццати в своем рассказе «Проблемы стоянок». Мы не говорим уже о ценах на бензин и о бесконечных поборах с автомобилистов. Главное же в том, что за рулем в городском потоке движения ничего не сочинишь, и это решающий аргумент обвинения при вынесении приговора автомобилю. Жизнев сократил время, уделяемое женщинам, не желая уподобляться поэту П. с его чувством сексуального долга. Нашему герою был ближе Чехов, который посмеивался над своими приятелями-бабниками, у которых исполнение сексуального долга съедало бездну золотого времени. При этом Жизнев вовсе не чувствовал себя обделенным любовью – случались у него и удачные романы, и неудачные, но полнота существования не пострадала, ибо ушли лишь так называемые случайные, то есть необязательные и никчемные связи. Установление таких связей – обычный богемный обряд, однако то, насколько он утомителен и в то же время прожорлив, выясняется лишь после отказа от него вместе со всеми его крайне сомнительными наслаждениями. Различные литературно-богемные мероприятия Жизнев радикально сокращать не стал – они позволяли делиться мыслями, что, безусловно, необходимо, даже если потом приходится страдать с похмелья.
  Пришлось отдалиться от людей, закосневших в невежестве – встречи с ними, неизбежно означавшие попойку, не оставляли после себя ничего, кроме головной боли, в отличие от встреч с людьми, что называется, «работавшими над собой», пусть они порой и были отягощены несомненными признаками богемы. Наш герой, конечно, понимал, что Лев Толстой не одобрил бы его терпимого отношения к богеме, и тем не менее часто вспоминал, соглашаясь, следующие слова Толстого: «Чем более живу, тем более убеждаюсь в несомненности того, что простота, бедность, одиночество, скука жизни есть всегдашний признак важности, серьезности, плодотворности жизни, и напротив, сложность, богатство, общественность, веселие жизни – признак ее ничтожности». Люди, впрочем, различны, и наш герой иногда сознательно пренебрегал точкой зрения Толстого (который, надо заметить, воздал в молодые годы должное разгулу) и действовал как Гонкуры: «Не знаю почему, но я чувствую настоятельную потребность подышать воздухом какого-нибудь злачного места. Время от времени необходимо опуститься на самое дно». И еще об этом самом дне – Эдмон де Гонкур: «Но почему, – спросят меня, – я выбрал именно эту среду? Потому что в период упадка определенной цивилизации именно на дне сохраняется самое характерное в людях, вещах, языке…» Тогдашний буржуазный упадок пресекла русская революция, заставив капитализм мобилизовать все резервы, таившиеся в его ненасытном чреве, однако в нынешние времена вышеприведенное высказывание актуально как никогда. А вот гонкуровская зарисовка: «Моя любовница тут, рядом, лежит, опьянев от абсента. Я напоил ее, и она спит. Спит и разговаривает. Я слушаю, затаив дыхание…» Право, порой нам кажется, будто это написано нашим героем в один из его богемных вечеров. Несомненно, ему иногда – даже нередко – случалось бывать декадентом.
  Впрочем, работа, и прежде всего творческая, мало-помалу, почти незаметно отстраняла Жизнева от мира богемы – от заседаний, презентаций, обсуждений, поэзоконцертов, пирушек и оргий разного рода. Он еще старался по мере возможности не сокращать число своих публичных выступлений, ибо считал, что его стихи и книги следует доносить до публики – ради блага последней, разумеется. Однако времени, уходившего на организацию концертов, становилось всё жалче, тем более что и народу являлось все меньше – Жизнев постепенно переставал быть публичной фигурой, а долго державшаяся мода на Сообщество постепенно проходила. Он затевал концерты скорее по обязанности, видя в них свой долг художника, и по нужде, так как нуждался в деньгах. Поэтому он был благодарен Сидорчуку, если тот брал на себя заботу об очередном концерте, хотя уже ни Жизнев, ни Сложнов не сомневались что за свои труды (точнее, за труды своего директора) Сидорчук вознаградит себя с лихвой за счет своих товарищей. «Бог с ними, с деньгами, – думал, покоряясь своей судьбе, Жизнев, – зато сколько времени высвобождается!»
  Но и этого было мало. Жизнев всегда, с самых юных лет, носил с собой блокнот для записей и ручку. А теперь он перестал брать с собой книги для чтения в метро и в очередях: при перемещениях по городу и во время невольного ожидания он теперь предпочитал наблюдать своих попутчиков и своих товарищей по несчастью, то есть по визиту в присутственное место. Теперь книга не отвлекала его от созерцания жизни города и от шлифовки тех строк, которыми он порой прямо в очереди или на ходу начинал описывать эту жизнь, тут же занося плоды своих трудов в блокнот. Кроме того, он выработал для себя неукоснительное правило: если посетила мысль, если сложилась строка – не откладывать их закрепления на бумаге до прибытия туда, где есть удобный стул и стол. Надо остановиться и все записать немедленно, в противном случае рутинные заботы могут разрушить драгоценную находку. И даже когда находку удалось запечатлеть на бумаге, необходимо продолжать думать в том же направлении, доводить дело до конца, где бы этот процесс ни протекал. Нечего стесняться, если попутчики в метро будут с удивлением или с иронией взирать на немолодого бедно одетого дяденьку, строчащего стихи в потертой записной книжке. Пусть лучше стесняются те, что стихов не пишут, зато читают в транспорте идиотские детективы и гламурные журнальчики. Жизнев быстро научился взглядом в упор отражать любые иронические взгляды, даже если записывать ему приходилось в толчее продовольственного магазина или в движущейся толпе на Тверской. Постепенно он приучил мозг к постоянной работе, а потому смог сочинять стихи даже в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях: в постели с женщиной, которая иногда считала, будто он пишет что-то «по работе», а иногда – будто мадригал в ее честь; во время заседаний и концертов (если выступавшие коллеги оказывались не на высоте); во время шумных попоек (если за столом не обсуждалось ничего интересного, а такое, как заметил Жизнев, случалось все чаще и чаще, ибо он продолжал непрерывно учиться и потому находил все меньше смысла в пустопорожних разговорах). Во всех этих непростых ситуациях он напряженно работал и в мыслях своих находился очень далеко от места событий. Однако люди, видя, как он делает записи, и зная, что перед ними поэт, полагали, будто его «осенило вдохновение», неожиданно спорхнув с небес. Мнение далекое от действительности, но Жизнева оно устраивало: благодаря ему люди не догадывались, что поэт не разделяет с ними их сомнительные досуги, а напряженно работает. Жизнев не мучился совестью из-за этого маленького обмана, ибо писал он о том, что его действительно волновало, его писание было таким же естественным откликом на явления внешнего мира, как дерево, например, шумом откликается на ветер. Оно поневоле должно шуметь, не откладывая своего шума в долгий ящик, и стесняться ему совершенно нечего. Ранее Жизнев уступал обстоятельствам, бормотал про себя «потом», «успеется», но постепенно пришел к выводу, что обстоятельства не заслуживают столь важных уступок. Со временем немедленное доведение замысла до состояния готового произведения стало для него настоятельной потребностью. Если он откладывал замысел на потом, то испытывал нешуточные душевные муки. Он часто вспоминал слова Батюшкова: «Горе тому, кто пишет от скуки! – Счастлив тот, кто пишет потому, что чувствует». Или слова Леонида Майкова: «Горе художнику, который ищет мотивов для своих произведений вне своей души и своего внутреннего настроения!» Жизнев, в сущности, долгие годы писал лирический дневник и потому не знал такого горя, от которого предостерегали Майков и Батюшков и которое терзало многочисленных подражателей Бродскому (что и неудивительно – ведь их учитель страдал от того же горя).
  Разумеется, сосредоточением самого себя на творчестве писательские правила Жизнева не исчерпывались. Он, как и всякий автор, живо интересовался современной ему литературой, начинал читать множество книг своих современников, многие из которых доводились ему даже приятелями, но в конце концов устал от разочарований и задался вопросом, почему же поэты так плохо пишут и распугивают собственную публику. (Справедливости ради сей вопрос следует отнести к представителям не только новой российской, но и новой зарубежной поэзии.) Попытки найти ответ привели Жизнева к выработке простого с виду, но, видимо, трудноисполнимого для многих правила: принимая те или иные творческие решения, всегда ставить себя на место будущего читателя. В текст могут просачиваться неточные словоупотребления, невольные двусмысленности, невнятица – всё то, что уводит читателя от сопереживания к выяснению того, что же на самом деле хотел сказать автор. Значит, все творческие решения, затрудняющие восприятие произведения, согласно вышеозначенному правилу следует отвергать. Ну а нарочно затемнять восприятие Жизневу в отличие от многих его коллег не требовалось – для этого он слишком преуспел в ремесле. В наши дни, как и во времена Буало, невнятица остается первым признаком ремесленной беспомощности поэта:
      Неудивительно, что нас дремота клонит,
      Когда невнятен смысл, когда во тьме он тонет;
      От пустословия мы быстро устаем
      И, книгу отложив, читать перестаем.
      Иной в своих словах так затемнит идею,
      Что тусклой пеленой туман лежит над нею
      И разума лучам его не разорвать, –
      Обдумать надо мысль и лишь потом писать!
      Пока неясно вам, что вы сказать хотите,
      Простых и точных слов напрасно не ищите;
      Но если замысел у вас в душе готов,
      Все нужные слова придут на первый зов.
Следуя Буало, Жизнев старался уже при начале работы выстроить четкий замысел произведения, его сквозную композицию. Делал он это, опять-таки думая о читателе, – точнее, о том, ради чего, собственно, читатель будет тратить свое время на то произведение, которое у Жизнева пока находится в работе, что нового он в нем найдет. Увы, многие коллеги Жизнева заботились как раз о том, чтобы читатель не нашел в их текстах ничего внятного и выстроенного, ибо иначе открылась бы их профессиональная и человеческая несостоятельность. Манеру паразитировать на древней человеческой склонности непременно увидеть во мраке глубину высмеивал Олдингтон: « Выходило, что быть стилистом – значит не писать ни о чем, что могло бы хоть немного заинтересовать простых смертных, и выражать свои мысли так, чтобы простой человек не мог даже заподозрить, что вы имеете в виду. Поток сознания должен течь, пока течет, – все равно куда и зачем. А главное, следует внушать читателю, что вы могли бы открыть ему тысячу истин, но считаете это ниже своего достоинства». Олдингтона, писавшего о нарочитом затемнении смысла, стоит для полноты картины дополнить словами Катенина, писавшего о столь же нарочитом искажении формы: «…Многие отличные писатели постоянно доказывали всему свету, что поэзия никуда не годится, что стихи с их размером и рифмою все портят, а проза в тысячу раз лучше; из чего они так трудились? Из того, что сами стихов писать не умели, что размер и рифма были им не под силу, а самолюбие и гордыня подстрекали, чтобы хоть обманом, хоть ненадолго, да посидеть на первом месте». Однако вышеописанные литературные ухищрения не остались, увы, во временах Катенина и Олдингтона – напротив, они чрезвычайно энергично распространялись в конце XX и в начале XXI столетий и стали причиной резкого сокращения числа читателей поэзии.
  Число плохих, нудных поэтов росло как на дрожжах, плохо писать давно уже не считалось постыдным из-за размывания самого понятия «плохо», и все же наш герой со своим параноидальным оптимизмом не считал эту тенденцию непобедимой и продолжал вырабатывать себе все новые и новые творческие правила. Одним из таковых он признал стремление к разнообразию творчества, отражающему всю широту духовного опыта человека. Не будем забывать о том, что достаточно долгое время наш герой состоял в рядах творческого объединения определенной направленности. В объединение входили люди, чрезвычайно озабоченные успехом в обществе и готовые ради успеха на все. Заметив, что у части общества вызывают экстаз стихи на тему размножения и вообще «телесного низа», Сидорчук и его подражатели полностью сосредоточились на означенных темах, призывая к тому же самому слишком вольнодумного, по их мнению, Жизнева. Конечно, откровенно высказывать свои интимные настроения Сидорчук или поэт П. вряд ли могли: слишком уж неприглядны были эти настроения. Эротика, поданная в ироническом ключе, являлась, по сути, единственной отдушиной для их творческих устремлений. Однако их призывы к Жизневу полностью сосредоточиться для «чистоты идеи» в той же узкой сфере напоминали хромца, обучающего нормальных людей изяществу движений. О подобных людях писал в свое время Свифт, восхваляя «прославленный талант передовых современных умов черпать поразительные, приятные и удачные уподобления и намеки из сферы срамных частей обоих полов, а также из свойственных им отправлений. И точто, наблюдая, как мало успеха имеет выдумка, если она не проводится по этим каналам, я не раз думал, что счастливое дарование нашей эпохи и нашего отечества было пророчески изображено в одном образном древнем описании индейских пигмеев, которые ростом были не больше двух футов, но половые органы которых были мясисты и достигали почти до ступней». Вилье де Лиль-Адан заметил о таких авторах: «Слог этот, натужно шутливый, свидетельствует лишь о своего рода возвращении к животному состоянию». Но Жизнев не только умозрительно понимал опасность заключения творчества в некие рамки – он мог постоянно наблюдать пагубность такого подхода к творчеству на печальном примере своих товарищей, чересчур любивших успех и деньги. Сам же он мог сказать вслед за Лиль-Аданом, что «нас не прельщает возможность грубо и неуклюже выражать свои чувства в лживых проявлениях, к которым прибегает толпа». Да, полагал Жизнев, можно использовать площадные слова и кабацкие настроения, но лишь стилизуя их и одновременно смеясь над ними и ни в кое случае перед ними не раболепствуя, не принижая себя до толпы. Жизнев не любил слов «толпа» и «чернь», прикрасно сознавая все их лукавство при описании общественных явлений. Однако эти же слова применительно к искусству вполне правомерны, ибо есть взгляд на искусство только как на мимолетное развлечение, и есть совершенно иное понимание искусства теми людьми, которые рассматривают его как «высшее проявление, истинное знамение человечности», как на то самое, «что отличает нас от скотины» (Буццати). Жизнев придерживался мнения Буццати, хотя старался быть понят всеми. Он всегда помнил слова Шиллера о выборе поэта: «…Или исключительно приспособляться к уровню понимания толпы, отказавшись от одобрения образованного круга, или величием своего искусства заполнить огромное расстояние между ними и стремиться к обеим целям совместно». Надо сказать, что выбор не потребовал от Жизнева напряженной внутренней борьбы, ибо писал он, как мы уже говорили, о том, что его волновало, а не «ради процесса», волновало же его многое: и природа во всех ее проявлениях, и гримасы социума, и красота окружающих предметов, и психология человека, и картины истории, и собственные житейские неурядицы, и любовь, и взаимоотношения человека с Божеством, – всего и не перечислить. Поэтому чтобы стать в своем творчестве разнообразным, ему достаточно было просто предоставить свободу своему перу. Впрочем, его товарищам, призывавшим к творческому единомыслию, их узость тоже не стоила никакого труда. Им не приходилось насильно впихивать себя в какие-то рамки, ибо их не волновало ничего из вышеперечисленного – ни как творцов, ни как обычных людей. Это не относится разве что к житейским неурядицам, если понимать под ними проблемы дальнейшего обогащения, но о них поэты нового стиля не писали, ибо пуще всего страшились излишней откровенности с читателем. И было чего опасаться, если иметь в виду самобытный психологический склад поэта П. или Сидорчука. Ну а Жизнев только посмеивался, читая многочисленные опусы о чувстве сексуального долга, и писал себе о том, о чем хотелось писать.

II часть,
XXIII глава.

  Итак, Жизнев положил себе за правило быть в творчестве самим собой и не стараться угождать тем, кто видит в литературе лишь развлечение, не угрожающее волнением их отяжелевшей душе. Он советовался лишь с самим собой как о круге рассматриваемых предметов, так и о точке зрения, с которой следует эти предметы рассматривать, о выражаемых умонастроениях. Отвергнув домогательства тех, кто угождал черни, Жизнев, однако, прислушивался ко всем советам и пожеланиям. Многие приветствовали его отход от иронии и эротической темы (хотя последнюю он как мог старался углубить). Однако после одобрительных слов те же люди подчас начинали высказывать неожиданные претензии: «слишком мрачно», «ядовито», «ничего светлого», «желчно», «ненависть к женщинам», «презрение к людям»… И снова: «ядовито», «желчно», «кощунственно»… Даже в самом начале творческого пути Жизнев решительно отметал все подобные претензии – тут у него не возникало ни малейших колебаний. Литературное творчество – плод восприятия действительности автором, и действительность отражается в нем не прямо, а преломленной через призму этого восприятия. Если человек интересуется не только самим собой, то, значит, ему важно и чужое восприятие, точно так же преломленное через призму личности. А так как в любом восприятии действительности есть правда, то и творчество нам интересно только личностно окрашенное. Художник может придерживаться любой идеологии, но если призма личности действует, то и его творчество приобретает интерес. Отвергая же чужое восприятие, человек сосредоточивается на собственном и в этой замкнутости становится лишним грузом Земли, так как разумных действий, учитывающих все стороны действительности, от такого эгоцентрика ожидать не приходится.
  Власть имущие с давних пор научились подчинять чужое творчество своим интересам, а художники, в погоне за выгодой, – симулировать определенное восприятие действительности. Однако творцом в таком случае выступает скорее заказчик того или иного восприятия, а само произведение несет на себе печать приспособления к неким посторонним требованиям, далеким от требований искусства, – в годы молодости Жизнева эта печать называлась «проходимостью». Порой заказчиком для себя может выступить и сам художник – если вера в некие исторические догмы, исторические концепции или просто в «стиль» заставляет его подгонять к ним правду и широту жизни. От нашего героя никогда не требовали исказить действительность, да и странно требовать этого от поэта, пишущего преимущественно о своих чувствах. Но вот чувства Жизнева, его реакция на окружающее раздражала тех, кто его читал, – раздражала настолько, что с публикацией своих произведений ему пришлось подождать около пятнадцати лет. Тем не менее Жизнев упорно считал, что произведение интересно – и полезно, если пользой считать расширение взгляда на мир, – лишь в том случае, если автор по-своему видит этот мир и по-своему реагирует на него. Соответственно он и писал, не собираясь тратить время ни на что навязанное и вынужденное, тем более что на хлеб он умел зарабатывать не только литературой. Жизнев соглашался с Асорином: «Все большие писатели создают свой собственный мир. По законам этого мира и следует судить о стиле писателя». Заказные произведения, кто бы их ни заказывал – сильные ли мира сего писателю, сам ли писатель самому себе, – даже будучи шедеврами слога, всегда страдают недостатком изобретательности, накала, живой крови, будь даже писатель полностью убежден в правильности тяготеющей над ним идейной позиции. Эта навязанная позиция – безразлично, навязана она извне или изнутри, – мертвит своим исходным рационализмом и сюжет, и характеры, и образы, и мысли автора, которые должны являться плодом творческой интуиции. Перед нами уже не собственный живой мир писателя, а искусственная матрица. «Писатель пишет прозу, проза у него правильная, чистая, но она ничего не стоит без приправы остроумия, без счастливой интуиции, без иронии, презрения или сарказма» (Асорин). К счастью, удачно имитировать презрение, сарказм и вообще творческий подъем не удавалось еще никому по той простой причине, что творчество всегда есть плод личного восприятия, а если сюда вклинивается заказ, то у творчества появляется подставной родитель – совсем не тот, что мог бы его хорошо воспитать.
  Все сказанное выше не означает, что у художника не может быть своих взглядов на правильное устройство человеческих взаимоотношений, то есть своих идеалов. Однако идеалы и человека, и художника – это часть его личности, это чувства, а не теории, это его мечты, а не установки рассудка. Идеалы не обладают бездушной конкретностью заказа. Слитые с душой, неотделимые от ее общего склада, идеалы определяют восприятие в той же мере, что и сама душа. Творческое восприятие – детище души, но душа постоянно вырабатывает идеалы. Поэтому художника без идеалов, то есть без представлений о верном и достойном, так же трудно представить себе, как и художника вовсе без души. Идеалы – это личность в ее отношении к определенным проблемам, значит, и восприятие благодаря идеалам становится определеннее и резче. Поэтому подлинный художник так редко демонстрирует благостность. Вновь вспоминается Асорин: «И если он бывает в своих писаниях и сварлив, и желчен, то это одно из неизбежных следствий веры в идеал, который он отстаивает». Помнится также ответ Жизнева одной оскорбленной слушательнице, упрекавшей его в женоненавистничестве: «Да, я частенько бросаю своих героинь под поезд, но лишь потому, что я люблю все прекрасное в женщинах. А тем женщинам, которые своим поведением и видом попирают это прекрасное, самое место под колесами».
  Конечно, далеко не всякая личность способна и чутко воспринимать мир, и вырабатывать идеалы, и впечатляюще творить. Жизнев почувствовал это уже тогда, когда в отрочестве перешел от развлекательного чтения к настоящей литературе. Шиллер писал об этом так: «Никогда образованный человек не станет искать услады для ума и сердца у незрелого юнца, никогда не потянет его опять встретить в поэтических произведениях те же предрассудки, пошлость нравов, духовную пустоту, которые отталкивают его в действительности жизни. < …> Одного вдохновения недостаточно: требуется вдохновение развитого ума. Всё, что может нам дать поэт, это его индивидуальность. Она и должна, следовательно, быть достойной того, чтобы предстать перед светом и потомством». О том же напоминал и Грасиан: «Человек рождается дикарем; воспитываясь, он изживает в себе животное. Культура создает личность, и чем ее больше, тем личность значительнее». К счастью, нашему герою всегда удавалось совмещать высокое мнение о своем предназначении и своих произведениях с почти полным отсутствием самомнения («почти» – потому что самомнение питается прежде всего недостатком образования, а ведь вполне образованных людей не существует). Когда-то Жизнев был склонен, как всякий юнец, сильно преувеличивать собственную образованность, но чтение хороших книг постепенно излечивало его от этого заблуждения, пока не излечило окончательно. Конечно, не всякое чтение и не всякая премудрость давались ему одинаково легко, но он осознал пользу всех и потому соглашался с дю Белле: «Истинный поэт лишь тот, кто обладает превосходным природным даром, знает все прекрасные искусства и науки, главным образом естественные и математические, кто хорошо знаком со всеми жанрами, прекрасными авторами греческими и латинскими, кому известны все стороны человеческой жизни». Дю Белле вторил Пелетье дю Ман, и Жизнев соглашался также и с ним: «Нет необходимости говорить, что нашим поэтам нужно знание астрологии, космографии, геометрии, физики…» Сходные требования к поэтам высказывал (см. выше) Низами Арузи Самарканди. Несколько умеряя эту неистовую, хотя и благородную жажду знаний, стоит привести мудрое высказывание Леонида Майкова: «Одна наука не ведет к добру, но образованность нужна для всех. Без нее нет настоящей духовной жизни. И один талант не выручает». Увы, знаток литературы с легкостью вспомнит множество творческих биографий, подтверждающих эти слова.
  При безусловной полезности для поэта всех и всяческих познаний, даже самых странных, для него, как и для всех прочих людей, первостепенными являются познания, связанные с его ремеслом. Проще говоря, поэт должен постоянно читать труды других художников слова и отмечать для себя особенности их творческого метода, должен развлекаясь – поучаться, а значит – рассматривать чтение как работу. И поскольку всякая работа дает плоды, лишь совершаясь систематически, чтению тоже следует уделять часть каждого дня, даже когда читать и не хочется (собственно, слово «хочется» рядом со словом «работа» должно держаться угодливо и скромно и по первому знаку отступать в тень). Поддержат нас слова Лукиана: «Лучшим способом отдохновения является такое чтение, которое будет отличаться не только остроумием и приятностью, но также будет заключать в себе не лишенное изящества наставление». Как видим, тему труда в тему отдохновения Лукиан вносит весьма деликатно – в полном соответствии с сибаритским духом поздней античности. Но мы знаем: труд чтения сослужит поэту добрую службу не только тем, что покажет ему чужие достижения и ошибки, позволит не изобретать заново уже изобретенное, остережет от чужих оплошностей… Главная польза от чтения выше всего перечисленного. Подробности прочитанного могут улетучиваться из памяти, в которой остается лишь так называемое «общее впечатление», но огорчаться этим не надо, не надо бросаться перечитывать позабытое. Бальзак указывал: «Гений в любой области – это интуиция». Иначе говоря, интуиция руководит всяким творчеством, и художественным – прежде всего. Сталкиваясь при чтении с достижениями чужого творчества, она непрерывно и порой незаметно для читающего развивается и совершенствуется. Задача чтения – развитие интуиции, а для этого подробности не важны. А развивается интуиция не путем зубрежки неких правил, а путем постоянного соприкосновения с чужой интуицией. Чтения здесь ничем не заменишь, и нечитающий гений невозможен.
  Суровый славянин Ключевский писал о развитии человеческих способностей гораздо жестче Лукиана: «Талант сам по себе не большая заслуга, даже вовсе не заслуга, дающая право на уважение и признательную память людей. Это – дар Божий, и как всякий дар, возлагающий на получателя страшную ответственность, обязанность быть благодарным дародавцу, но вовсе не дающий права быть самодовольным или притязательным. Это дар сырой и тяжелый, который надо обработать напряженными, порой мучительными усилиями и оправдать полезными для человечества плодами, соответственными его качеству и размерам. Этот дар – часто тяжелая ноша, под которой носитель может изнемочь, если у него нет опоры в руках, нет соразмерной нравственной силы в сердце». Со словами Ключевского не поспоришь, но стоит все же заметить, что и постоянные сомнения в своих силах, в качестве сделанного, постоянные доделки того, что уже отболело и не является первоочередной духовной задачей – все это тоже представляет для художника немалую опасность, порой роковым образом замедляя его развитие (что можно видеть на примере того же вечно корпевшего над переделками, вечно просившего советов Батюшкова). К счастью, наш герой на каждом этапе своего творчества был уверен (хотя и не всегда обоснованно) в значительности своих произведений и не увязал в трясине переделок. В то же время он был чужд самодовольства: ему постоянно казалось, что каждое новое его произведение будет лучше предыдущего, и это чувство заставляло его непрерывно трудиться. Такое соединение противоречий в одной личности встречается редко, но и результат получается редкий, если посмотреть на количество, да и качество, написанного нашим героем. Если читатель спросит нас, не смотрел ли Жизнев, сознавая себя состоявшейся творческой личностью, свысока на окружающих, мы ответим, что подобное высокомерие всегда представлялось ему чем-то уродливым, каким-то видом душевного расстройства, хотя бы потому, что в человечестве рассеяно множество других талантов помимо литературных, и этот факт совершенно очевиден.
  Ни одно мудрое высказывание не бывает всеобъемлющим. Так и в высказывании Ключевского мы не находим ничего о той, увы, распространенной ситуации, когда общество оказывается глухо к проявляющему себя таланту, как бы он себя ни образовывал. Кто-то, столкнувшись с таким безразличием, опускает руки и предпочитает забыть о собственном даре, доставляющем столько напрасных хлопот. А кто-то – и наш герой из их числа, ибо иначе не было бы и этого повествования – ощущает лишь больший простор для собственного развития. Как писал наш современник Кушнер:
      Тем больше места для души,
      Чем меньше мыслей об удаче.
Это, конечно, правда. Если поэт хочет сохраниться как поэт, ему стоит прислушаться и к Вяземскому: «Успех – пятно в нашем быту. < …> Я никогда не знал площадного счастия и, кажется, теперь не побоюсь его искушений, если когда-нибудь и вздумалось бы ему пощекотать меня. Неудача – тот невидимый бог, которому хочу служить верою и правдою».

II часть,
XXIV глава.

  В нескольких предыдущих главах мы представили читателю воззрения нашего героя на литературное творчество и на то, как это творчество следует осуществлять, дабы наиболее продуктивно использовать отпущенный жизненный срок. Обильное цитирование в указанных главах (да и во всей книге) объясняется, во-первых, нашим стремлением продемонстрировать свою образованность и тем самым вызвать у читателя доверие к нашему повествованию. Во-вторых, по многим поводам жившие прежде нас писатели сумели высказаться так удачно, что нам нет уже никакого смысла по тем же поводам высказываться самим. К примеру, в значительной степени содержание глав с XXI-й по XXIII-ю исчерпывается известной цитатой из Андре Жида: «Проблема морали для художника вовсе не в том, чтобы явленная им идея оказалась как можно более нравственной и полезной для большинства; она в том, чтобы явить эту идею наилучшим образом. Ведь явлено должно быть все, даже самое страшное, ибо сказано: “горе тому человеку, через которого соблазн приходит”, но сказано также: “надобно прийти соблазнам”. – Художник, как и всякий человек, живущий ради чего-то, должен с самого начала принести себя в жертву. Вся его дальнейшая судьба – лишь путь к акту жертвоприношения». Вряд ли с учетом уже сказанного ранее к этим словам стоит что-либо добавлять – разве что извиниться перед читателем за то, что было сказано чересчур витиевато или чересчур наивно. В оправдание нашего героя, чьи мысли мы излагали, можно привести замечание художницы Натальи Гончаровой: «Гениальные творцы искусства никогда не опережали теорией практику, а строили теорию на основе ранее созданных вещей». Можно вспомнить и Гёте: «Теоретизирование всегда свидетельствует о недостатке или застое творческих сил». Так и наш герой сначала проникся тягой к творчеству, а уж потом начал соображать, для чего эта тяга человеку дается. Ранним попыткам осмыслить предназначение творчества и ход творческого процесса наш герой много времени не уделял, интуитивно понимая, что работа гораздо важнее мудрствований на тему работы. Лишь когда никаких сомнений в значимости созданного у Жизнева уже не осталось, – а значит, задним числом, – пришел черед кристаллизации взглядов на творчество. Впрочем, как мог убедиться читатель, в своих мыслях Жизнев был не слишком оригинален. Он никогда и не стремился прослыть теоретиком литературы – мысли предшественников и свои собственные служили ему лишь интеллектуальным обеспечением никогда не прерывавшейся работы. На наш взгляд, гораздо большее значение, чем его философия творчества, имеет разработанная им система поведения творческой личности (или способ организации времени художника, или система соподчинения его занятий – называть можно как угодно). Правда, и здесь Жизнев начинал не с нуля – главные идеи высказали Батюшков, Шиллер, Жид и другие, а наш герой лишь детализировал эти идеи и приспосабливал их к повседневной рутине. Эту практическую систему поведения он вырабатывал лишь для себя и никому ее не предлагал. Однако сейчас, когда о ней наконец рассказано на бумаге, система эта, как нам думается, многим начинающим творцам, и не только литераторам, добрую службу.
  Покончив с рассуждениями, мы должны вновь вернуться к тем картинам прошедшего, которые всплывали в памяти нашего героя, покуда он редактировал чужие тексты, рылся в своей библиотеке, подбирая стихи для очередной антологии, выискивал во всех национальных ответвлениях всемирной паутины подходящие картинки для «Исторического лексикона» и занимался прочими подобными делами, порой весьма интересными. Вспоминалось ему, например, как в сентябре 1995 года меценат Сидорчука Вадим Степанов предложил Сидорчуку и Жизневу прокатиться в Тулу, где Степанов держал большой магазин фирменной одежды. Впрочем, саму идею поездки выдвинул Сидорчук: как раз на эти дни приходилась годовщина смерти его матери, и он хотел заехать к себе на родину, в город Узловая Тульской области, чтобы вместе с родней отметить печальную дату. Так или иначе, Жизнев оказался в условленное время в квартире Степанова близ метро «Бауманская» и терпеливо слушал, как меценат с истерическими нотками в голосе бранит на все корки своего заместителя, тоже собравшегося в Тулу. Сталкиваясь с подобными странностями поведения богатых, Жизнев всякий раз внутренне ощетинивался, дабы достойно ответить, если сорвать раздражение попробуют и на нем. Однако с ним Степанов разговаривал вежливо, а с Сидорчуком даже чуть подобострастно, что на фоне едва утихшей истерики вызывало у Жизнева легкую брезгливость – с таким чувством сдержанные люди относятся ко всякой моральной разнузданности. Добро бы поведение мецената было следствием неукротимого гнева, а то ведь выходило, что буйствовал он сознательно.
  В описываемое время Сидорчук проживал еще в комнате близ Савеловского вокзала, принадлежавшей Степанову, и ожидал от того же Степанова решения своего жилищного вопроса. Магистр и вообще был чрезвычайно вежлив с бизнесменами, а уж тут проявлял чудеса обходительности, однако его, привыкшего не церемониться с окружающими, это наверняка утомляло. Не случайно после того, как Степанов выкупил для Сидорчука комнату, принадлежавшую бывшей супруге магистра, последний, тяготясь благодарностью, вычеркнул сделавшего свое дело мецената из списка нужных людей, а значит, и друзей. Так Степанов лет на десять исчез из поля зрения и нашего героя. Лишь много позже Жизневу совершенно внезапно позвонила обезумевшая от горя вторая жена Степанова, которой Жизнев никогда не видел. Всхлипывая, она рассказала, что бывший меценат потерял сначала первую семью (жена ушла, забрав детей), потом бизнес, потом обоих родителей и вот скоропостижно умер. Поскольку до этого печального звонка Степанов не проявлял желания пообщаться с Жизневым, наш герой счел возможным не ходить на похороны.
  Впрочем, до всех бед было еще далеко, а пока компания в составе Степанова, его зама, Жизнева и Сидорчука мчалась по шоссе в сторону Тулы в дорогом спортивном автомобиле Степанова. Жизнев сначала решил, что барахлит спидометр – уж слишком малую скорость он показывал, тогда как неслись они словно на пожар. Меценат самодовольно рассмеялся и пояснил, что спидометр просто-напросто показывает мили, а не километры. Выходило, что едут они со скоростью 160 километров в час, но в приземистой, с отличными амортизаторами машине никаких неудобств от этого не ощущалось, а Степанов, сидевший за рулем, спокойно беседовал с пассажирами. В Туле первым делом заехали в магазин Степанова и осмотрели его, словно музей. Жизнев проявил позорное невежество по части марок и фасонов одежды, однако все же получил в подарок модную клетчатую рубаху, которую носит и поныне. Затем поехали в какой-то особенный пивной магазин за баварским пивом, которого закупили в огромном количестве и провели за ним остаток дня в съемной тульской квартире Степанова. Всё прошло мирно – Степанов если и продолжал как бы по привычке рыкать на заместителя, то уже лениво, как сытый лев.
  Запланированное на следующий день выступление в библиотеке, можно считать, сорвалось, так как всё оповещение публики сводилось, оказывается, к листку машинописной бумаги перед входом в этот храм культуры. В библиотеках, музеях, архивах, редакциях работают вообще-то прекрасные люди, но поскольку с культурой они, можно сказать, запанибрата, то ничего особенного ни в каких культурных мероприятиях они не видят и не склонны ничего предпринимать для их материального успеха, то есть для стечения публики. Проникновенный разговор о прекрасном получится ведь в любом случае, даже если помимо работников культуры и самих выступающих никто не явится, так зачем же попусту суетиться? Даже если учреждение культуры поступает в духе времени и берет себе долю от платы за вход, переломить инерцию бессребренничества и общего прекраснодушия обычно не получается, и все действия коллектива ограничиваются вывешенной у входа самодельной афишкой формата А-4. Ну а если никакого дележа выручки не предвидится, то сидящие на фиксированной зарплате труженики культуры и подавно не станут ничего делать – не столько из лени, сколько из нежелания вносить в грядущее духовное наслаждение фальшивую, как им кажется, нотку коммерческой суеты. Жизнев не раз сталкивался с таким поведением вполне доброжелательных к поэзии людей и в конце концов перестал возлагать надежды на содействие работников названных учреждений, дабы не испытывать затем горького разочарования. Не в людях, нет, – просто в периоды безденежья плата за вход на концерт иногда очень выручала, однако объяснять такие вещи мудрым интеллигентам было выше его сил. Приходилось рассчитывать лишь на самого себя. Так что ситуация в тульской библиотеке не представляла собой ничего особенного, опытные гости все поняли правильно и не слишком огорчились. Они почитали работникам библиотеки стихи, поговорили с ними о современной литературе и распрощались. Побродив по старой части Тулы, они направились обратно к Степанову, по дороге, разумеется, прикупив еще пивка.
  Надо заметить, что и в таких, казалось бы, сугубо коммерческих заведениях, как клубы, никакой собственной работы по привлечению публики не ведется. На сайте клуба есть афиша, там помещается объявление, подготовленное самими выступающими, и делу конец. Порой дается объявление в рекламный журнальчик – своего рода сводную афишу по всем клубам города, а порой, чтобы не тратить денег, и не дается. Когда клубов было мало, публика еще читала эти объявления, а когда клубы размножились, как клопы в диване, она перестала это делать, правильно решив, что объявления и сами до нее дойдут. По части привлечения публики выступавшие в клубах поэты раньше рассчитывали в основном на себя, а ныне – исключительно на себя. Афиши, анонсы в прессе и по радио, размещение объявлений в Интернете, оповещение заинтересованных лиц – всем этим клубы как не занимались, так и не занимаются, даже если берут долю от входной платы на концерт поэта. Можно понять арт-директоров: мороки с привлечением публики масса, а результат предсказать почти невозможно, прямой связи между усилиями арт-директора и ростом его дохода нет, так что проще расслабиться и отдыхать. Вот и приходится любителям длинного клубного рубля работать самим: доводить информацию до каждого, поскольку бесчисленных объявлений в Интернете никто уже не читает, оповещать и обзванивать множество людей. Огромные афиши поэтам не по карману, а на мелкие никто не обращает внимания, объявлений в прессе и по радио поэтам тоже не поднять. Правда, Сообщество долго ухитрялось давать анонсы в СМИ бесплатно, благодаря приятелям в редакциях, но начальство смотрело на такие объявления косо, полагая, что поэты безудержно богатеют за счет своих концертов. В конце концов практика бесплатных объявлений умерла. Господь судья этим бдительным начальникам, душителям русской поэзии.
  На следующий день сырым и туманным утром Жизнев и Сидорчук отправились на тульский автовокзал и выехали оттуда в Узловую. Родной город Сидорчука встретил их почти безлюдными улицами и какой-то странной тишиной, словно население решило затаиться и переждать новую лихую власть. Ныне можно с уверенностью сказать, что население зря выбрало такую тактику, ибо с годами ничего не изменилось кроме численности самого населения – в результате всеобщего разорения она значительно сократилась. Вечер столичные гости провели в ресторане, действовавшем при единственной городской гостинице. Когда в городе работали заводы, в гостиницу приезжали командировочные, но с закрытием всех заводов нужда в посещении Узловой у человечества отпала, и в гостинице воцарилось полное запустение. В гостиничном туалете, обслуживавшем одновременно и ресторан, из прорванной трубы мощной струей била горячая вода, а до писсуаров приходилось добираться по доскам, уложенным в глубокую лужу. Коммунальная катастрофа никого не волновала, хотя Жизневу после визита в туалет зал с музыкой (играла местная поп-группа) и невозмутимо жующими людьми показался то ли сном, то ли сценой из фильма ужасов – такие же спокойные сцены предшествуют в означенных фильмах картинам разрушения и гибели.
  О приезде московских знаменитостей Сидорчук сообщил в родной город заранее, и к назначенному часу в Узловской публичной библиотеке собралось немало народу, все больше молодежь. Жизнева насторожили рокерские косухи на многих слушателях. Он ведь знал, что рок для подавляющего числа своих адептов – это способ считать себя духовной личностью, не будучи таковой, и способ считать себя борцом против мирового зла, ограничиваясь при этом лишь самыми безопасными, хотя и шумными формами протеста (недаром во всем мире рок так быстро слился с бизнесом: последний сразу разглядел в нем союзника, способного успешно стравливать пар молодежного бунтарства и подменять тягу к прекрасному глупейшими суррогатами). Вскоре выяснилось, что Жизнев не зря беспокоился – молодые люди и впрямь явились на концерт не поэтов послушать, а себя показать. Сначала они громко переговаривались и всем мешали; выведенный из себя Сидорчук напомнил им, что поговорить о своем можно и на улице, но эти слова не возымели действия. Тогда за наведение порядка взялась директриса библиотеки, лично знавшая всех бунтарей – не как своих читателей, боже сохрани, а просто как соседей. Однако решение побунтовать оказалось непоколебимым: парни выступили с громким протестом, но не против качества стихов – их они и не расслышали, – а против самой концепции мероприятия. «Ну мертвая же тусовка!» – отчаянно вопил один бунтарь в косухе. Было ясно, что схема «поэт читает – слушатель слушает» с точки зрения рокеров выглядит нудной, утомительной и вообще отжившей: в ней нет ни диких воплей, ни оглушительных звуков, ни световых эффектов, ни разгрома помещения и оборудования, зато присутствует необходимость ворочать мозгами, постигая услышанное. Произошла перепалка, в ходе которой рокеры настойчиво повторяли, что им неинтересно все происходящее, сотрудницы библиотеки по-соседски их стыдили, а Сидорчук с Жизневым упирали на то, что в афише все было указано по-честному и если такое мероприятие не нравится, то можно уйти и поискать другое. Однако решающую роль сыграл возмущенный крик какого-то дяденьки из публики: «Не нравится – уходи, дай другому послушать!» Это было настолько справедливо, что самые упорные бунтари с ворчанием удалились, а остальные расселись по местам с явным намерением слушать дальше, ибо не так уж много развлечений имелось тогда в Узловой (большинство публики, надо сказать, протестовать и не думало). Чтение продолжилось, раздались смешки, переросшие затем в дружный смех, и в итоге кончилось все не обструкцией, а полным успехом. Это урок тем слабонервным авторам, которые, столкнувшись с чьим-либо неприятием, картинно выбегают из зала, с треском захлопывая за собой дверь и как бы предлагая своим обидчикам умереть от угрызений совести. Так делать нельзя, потому что обидчики лишь самодовольно посмеются. Нет, надо до конца держаться за кафедру, даже если вас будут отдирать от нее силой, осыпать недругов насмешками и оскорблениями, сто раз начинать читать заново одно и то же и в конце концов взять публику измором – пусть она аплодирует хотя бы для того, чтобы от вас отделаться, раз уж постичь глубины вашего дара ей не дано.
  Узловчане стали покупать книги, причем делали это и недавние протестанты, демонстрируя таким образом тягу к примирению. Поэтов пригласили на импровизированный банкет – его решил устроить у себя на квартире редактор районной газеты и давний поклонник Сидорчука, только что напечатавший в местной типографии книжку последнего «Баллады и стансы», не стоившую автору ни копейки. Жизнев годом раньше издал в Москве, в типографии Воениздата, сразу три своих книги, но там все делалось за деньги, и эта операция пробила в его бюджете огромную дыру. А тут на тебе – бесплатно! Такое следовало признать выдающимся достижением дипломатии, повторить которое Жизневу удалось лишь через много лет. Квартира редактора находилась на четвертом этаже обычнейшей пятиэтажки – такими застроен весь город Узловая, если не считать частных домишек на окраине и двухэтажных домиков железнодорожного ведомства. Эта квартирка до боли напомнила Жизневу квартиры приятелей его детства на Коптеве в 60-х – 70-х годах. Да и квартира бабушки Сидорчука была тоже примерно такова – словно время вдруг скакнуло на двадцать лет назад, и потому Жизнев сразу почувствовал себя в Узловой как дома. Напряженность вокруг себя создавал только Сидорчук, постоянно делавший замечания младшему брату, приехавшему, как и он, на годовщину матери. Братец, вполне зрелый малый и, кстати говоря, хороший переводчик (Жизневу случалось привлекать его к работе в своем издательстве), выслушивая бесконечные поучения и колкости, плевался, бранился вполголоса, но в Узловой деваться от Сидорчука ему было некуда. Зато в Москве он полностью прекратит общение со старшим братом, хотя тогда до этого было еще далеко – покуда он присутствовал и на поэзоконцерте, и на банкете, ради успеха которого поэты наравне со всеми внесли свою денежную лепту. Никаких богатых спонсоров в Узловой ожидать не приходилось, и потому увильнуть от внесения взноса не решился даже Сидорчук: пьянка в городе-призраке русской глубинки – это, конечно, совсем не то, что пьянка в Москве. Общение в квартире редактора протекало мирно и даже весело, хотя ничего нового для себя Жизнев не услышал. Редактор говорил о всеобщем разорении, однако новыми в его речах были только детали, мало изменявшие сложившуюся в сознании Жизнева общую картину. Обо всех жутковатых приметах распада редактор говорил с шутками-прибаутками, но Жизнева его речи все равно коробили: в то время наш герой еще цеплялся за веру в лучшее и не хотел отдавать себе отчета в происходившем со страной. То есть картина-то сложилась, но зритель ее видеть не хотел, – или, точнее, не хотел давать себе отчета в том, что именно он видит. Проницательный читатель вспомнит, конечно, как наш герой закрывал глаза на очевидное и в других обстоятельствах и поймет, что мы совместно нащупали серьезную слабину в его характере. Нашего героя извиняет лишь чрезвычайная распространенность того же самого недостатка, особенно среди русских людей.
  Итак, в квартире все протекало чинно-благородно, но когда, посидев за столом часа три, общество, вознамерившись разойтись по домам, спустилось во двор, что-то вдруг резко изменилось. Заметим: когда Жизнев спускался по лестнице, ему вдруг вспомнилось его студенческое пребывание на практике в степных областях – Тамбовской, Саратовской, той же Тульской, и странным показалось такое мирное завершение вечера с банкетом. Через пять минут после того, как Жизнев об этом подумал, в группе любителей поэзии, топтавшихся у подъезда, вдруг разгорелся спор. Жизнев не обратил на возникший гомон особого внимания, безмятежно щурясь на фонари в тумане, которые, как то ни странно, еще зажигались в Узловой по вечерам. Однако спор очень быстро миновал стадию обмена аргументами и перешел в стадию взаимных оскорблений. Довлатов верно заметил, что русский спор ведется обычно не с целью выяснения истины, а с целью уничтожить собеседника. В степной полосе России его наблюдение можно толковать в самом прямом смысле, то есть в смысле физического уничтожения. В туманном воздухе повисла матерная брань и послышались шлепки кулаков по физиономиям и кожаным доспехам рокеров. Любители поэзии подались в стороны друг от друга, дабы иметь пространство для замаха. К счастью, многие из них предпочитали драться модными заморскими способами: ногой в голову, ногой в голову с разворота и так далее. При исполнении этих акробатических номеров нетрезвые бойцы неизменно промахивались, теряли равновесие и падали на газон. Если бы они с их силой и задором дрались по старинке, то многим из них, несомненно, не поздоровилось бы. Впрочем, в воздухе мелькало столь много костистых кулаков и стоптанных кроссовок, что на их пути даже при самых странных методах драки рано или поздно оказывалась чья-то голова. В результате было расквашено несколько носов, а один из бойцов неподвижно распластался на сырой траве газона (его косуха тускло и равнодушно отражала фонарный свет). Драка завершилась так же внезапно, как и началась: взаимные наскоки прекратились, вместо шлепков зазвучали сначала отдельные слова, перешедшие затем в общий разговор. Рассредоточившиеся для драки фигуры вновь сбились в группу, поспорили еще какое-то время, а затем стали пожимать друг другу руки и обниматься. Павший боец с трудом поднялся с газона, что было встречено взрывом смеха. «Мировую! Мировую выпить!» – послышались голоса. Попойка грозила получить мощное продолжение, и потому поэты предпочли незаметно свернуть за угол и ретироваться домой.
  Наутро состоялись поминки. На Жизнева после всех возлияний, вершившихся в течение поездки, спиртное уже почти не действовало – разве что привело его в состояние мечтательного благодушия. Посидев за столом сколько требовали приличия, московские гости направились на вокзал (правда, младший брат, опасаясь, видимо, дальнейших поучений со стороны старшего, с ними не поехал). Жизневу не хотелось утрачивать свой благодушный настрой, и он в попутной лавочке захватил в дорогу пузатую бутылочку болгарского бренди «Плиска». На интересную беседу он не рассчитывал, ибо знал: все свои мнения, даже по самым заурядным бытовым вопросам, Сидорчук излагает с нотками фанатизма в голосе и постоянно дает понять собеседнику, что не любит возражений. Некоторых слабонервных такая манера общения заставляла во всем соглашаться с Сидорчуком и даже перенимать его взгляды, а наш герой в разговоре с самолюбивым товарищем постепенно привык ограничиваться краткими и ни к чему не обязывающими репликами. В обмене такими репликами и прошла поездка. Так как сознание Жизнева оставалось праздным, он мог спокойно любоваться железнодорожными пейзажами, которые почему-то очень любил, и размышлять о своем. Бренди ему хватило как раз до Москвы, причем с каждым глотком он, казалось, только трезвел и все больше погружался, по выражению Гёте, «в безмятежное ощущение собственного бытия». Домой Жизнев явился, как говорится, ни в одном глазу, несколько разочаровав родителей, которые готовились осыпать его упреками. Ну а удачное возвращение, конечно же, есть венец всякой поездки.

II часть,
XXV глава.

  Вспомнив о побоище в Узловой, Жизнев поневоле вспомнил и о другой поездке середины 90-х – на сей раз в Санкт-Петербург. Предстояло помочь некоему банку отметить пятилетний юбилей его сомнительной деятельности. Под это мероприятие арендовали целый дом отдыха на северо-востоке от города, в сосновом бору. Ехать в Питер поэтам пришлось вместе с музыкантами, так что и перед посадкой, и в самом поезде много пили. У музыкантов, видимо, всегда имелись свои причины пьянствовать, ну а Жизнев просто не вынес бы их общества без достаточного количества алкоголя. Заняться делом в их соседстве все равно не получилось бы: эти люди, подвыпив, неизменно начинали приставать к окружающим, предлагая разделить их грубое веселье. Об этом Ремизов писал так: «Есть особенная “художественная казнь” – для писателей – это отрывать и рассеивать, ни на минуту не оставляя в покое, ни на минуту не давая человеку сосредоточить мысли». Боясь таких мучений, Жизнев предпочитал принять участие в попойке, при этом нещадно браня и оскорбляя распоясавшихся пингвинов от искусства, ставя им на вид их пьянство и бездуховность. Музыканты называли его злым, но он возражал словами одного из героев Корнеля: «Я человек не злой. Я только строг отчасти». Наутро невыспавшаяся и трясущаяся с похмелья компания оказалась в выстуженном декабрем Петербурге и бросилась искать теплое местечко, где можно было бы подождать высланных банком автобусов. Опытные музыканты устремились в недорогую и в то же время вплолне приличную пивную, названную в духе времени «Хани Мани», что можно перевести как «Милые Денежки». Там и решили дождаться условленного часа сбора. Нашим приятелям повезло: за их стол сели две очень красивые девушки, охотно вступившие в разговор. Ну а разговор музыканты, само собой, сразу же стали упорно переводить на взаимоотношения полов, в чем им всячески способствовал Сложнов, ужасно любивший толковать с дамочками о любви и сексе. Жизнев помалкивал, блаженствуя в тепле и глуповато улыбаясь. Улыбкой он выражал то удовольствие, которое доставлял ему вид барышень. Он вспоминал Ницше: «Да будет женщина игрушкой, чистой и изящной, словно драгоценный камень, блистающий добродетелями еще не созданного мира». Говорить Жизневу не хотелось, да он и не смог бы вставить слова в речевой поток, образованный Сложновым и музыкантами. Порой что-то с карикатурной важностью басил Сидорчук, и во всех этих речах таился коварный яд вседозволенности, во всех невинных вроде бы фразах обитала бацилла тотального гедонизма. Стоит ли удивляться тому, что девушки, наслушавшись подобных слов, ощутили то самое, о чем писала Зинаида Гиппиус:
      Желанья всё безмернее,
      Все мысли об одном.
Речь зашла о поцелуях, и Сложнов, ссылаясь на свою робость и неискушенность в делах любви, пристал к девушкам с просьбой показать ему, как надо правильно целоваться. Хор разложенцев поддакивал ему: «А что тут такого? Поучите парня… Ничего особенного…» Девушки отнекивались недолго и вскоре приступили к наглядному уроку, причем общее жадное внимание их явно поощряло. Целовались они друг с другом, и так прелестно, что Жизневу поневоле вспомнилось признание Верлена: «Я боюсь поцелуя!» Увы, никакое счастье на Земле не вечно: одна из девушек, бойкая брюнетка, в ходе поцелуя покосилась на часы и всполошилась: оказывается, девушек уже где-то ждали. Их уход прошел как-то скомканно – видимо, они осознали всю смелость своего поведения, и хотя музыканты успели записать их телефоны, но Жизнев почувствовал, что этот уход – навсегда. Как показало будущее, он не ошибся. После отбытия девушек заведение «Хани Мани» утратило львиную долю своей прелести, а в пиве появился привкус резины. Насосавшись к назначенному часу пива и раздувшись, как бурдюки, московские гости покинули заведение и заковыляли к расположенной неподалеку точке сбора. Холод теперь был им уже нипочем. Жизнева даже перестали раздражать идиотские шуточки музыкантов. Все разместились в стареньком автобусе, который пересек город и выехал на шоссе, проходившее через многочисленные дачные поселки. Жизнев дивился причудливой архитектуре старинных дач, многие из которых явно сохранились с дореволюционных времен. Однако и дом отдыха, где должен был состояться праздник, его не разочаровал: вокруг – сосновый бор и масса свежего воздуха, а внутри – бесконечные коридоры с поблекшими от времени ковровыми дорожками, никакой лишней роскоши, зато просторно и тихо.Не успели гости оглядеть отведенные им комнаты, как раздался стук в дверь, появился широко улыбающийся представитель принимающей стороны и выдал всем, никого не пропуская, по литровой бутылке водки. Такая вера в безграничные возможности гостей ко многому обязывала, и потому Жизнев не смог отказаться, когда казенные стаканы наполнились огненной жидкостью. А отказаться стоило, так как немалое количество пива, выпитого «на старые дрожжи», давало себя знать. Однако Жизнев возложил всю ответственность на хозяев праздника – они ведь люди опытные, знают, что делают, – и употребил алкоголь, а потом еще и еще раз. Как то ни странно, ни он, ни кто-либо еще не расклеились и сознания не потеряли, хотя и заложили в себя вместе с водкой семя всяких неожиданностей.
  В тот вечер поэты выступали в обширной столовой дома отдыха – с блеском, поминутно срывая овации. Выступала также известная питерская группа, название которой Жизнев забыл, хотя красивой солистке аплодировал неистово. Само собой, столы ломились от яств и напитков, и гости воздали им должное, как-то упустив из виду то обстоятельство, что и до этого уже целый день поглощали горячительные напитки. Количество закономерно перешло в качество, и Жизнев, не желая потерять лицо на людях, счел за лучшее мирно удалиться в свой номер.
  Катаев писал: «Солнце всходило и заходило над оцепеневшей местностью». Сосновый бор оцепенел от мороза, а дом отдыха – от неимоверного количества водки, выпитой постояльцами. И все же солнце взошло, пробилось в комнаты меж пыльных штор, и вместе с ним послышались первые звуки пробуждающейся жизни. Кто-то зевал, кто-то стонал от головной боли, шумно срабатывали унитазы, струилась вода из кранов. Чуть позже в коридоре послышались топот и возгласы – люди, в большинстве своем плохо помнившие, как отходили ко сну, спешили проведать друг друга. Московские гости собрались постепенно в одной комнате, где и выяснилось, что ночь в доме отдыха прошла вовсе не так спокойно, как могло показаться. У басиста группы оказалась на голове изрядная ссадина, кое-как залепленная лейкопластырем. О происхождении ссадины басист рассказывал следующее: когда Жизнев уже удалился на покой, а все оставшиеся в столовой еще продолжали веселиться, к микрофону вышли какие-то питерские панк-музыканты, которые не столько играли, сколько демонстрировали глубину своего морального падения: яростно матерились, делали неприличные жесты и, словом, вовсю предавались тому убогому и безопасному бунтарству, которое в таком ходу среди рокеров и рэперов. Музыкантам Сидорчука легкий успех этих двух паяцев, разумеется, не понравился, ибо справедливостью тут и не пахло: одни репетируют, сыгрываются, упражняются, а другие срывают аплодисменты простым кривлянием, улучив момент, когда все вдребезги напьются. Наверняка педерастический рок-бурлеск нравился в зале далеко не всем, однако общую атмосферу в такие минуты всегда определяют те, кто наиболее пьян и в наибольшей степени желает оскотиниться. Горе-лабухи это чувствовали и старались изо всех сил – в частности, один из них принялся с упоением изображать оральный секс с микрофоном. Это выглядело так омерзительно, что басист плюнул на цеховую солидарность и обозвал коллегу пидорасом (хотя скорее то была лишь констатация факта). После этого московские музыканты покинули столовую, но угомонились не сразу – еще долго пили, ходили из комнаты в комнату… В один из таких переходов они и напоролись на питерских говнорокеров, которые не забыли нанесенной им обиды, хотя можно ли называть обидой правдивый упрек? Наверное, нет, но Абу-ль Ала аль-Маарри тем не менее советовал:
      Удались от людей, только правду одну говорящий,
      Ибо правда твоя для внимающих желчи не слаще.
Языкастый басист пренебрег этим советом, и когда в коридоре ему встретились оскорбленные им питерские рапсоды, то он без всяких предисловий тут же получил бутылкой по голове – к счастью, удар пришелся вскользь. Завязалась потасовка – музыканты Сидорчука, в отличие от своего лидера, любили подраться. Частенько они и сами создавали потасовки из ничего, но тут уж сцепиться сам бог велел, справедливость была на их стороне. Мариано Хосе де Ларра писал: «Не знаю, имеет ли право человечество, если вести разговор всерьез, жаловаться на какое бы то ни было злословие по его адресу и можно ли высказаться о нем столь же дурно, как оно того заслуживает». Эти слова в полной мере относятся и к тому представителю человечества, которого обозвали пидорасом за его неплохой, как ему казалось, сценический номер. Увы, человечество в массе обидчиво – многие его критики прочувствовали это на себе; обидчивым оказался и питерский адепт орального секса. Правда, коварство нападения не помогло ему и его друзьям – их все равно обратили в бегство. Хозяева праздника заметили суету и шум в коридорах и решили разобраться, в чем дело. Что ж, факт был, как говорится, на лице, басист, весь окровавленный, производил жутковатое впечатление, а номер с оральным сексом хозяевам, как выяснилось, тоже не понравился. Поэтому питерских гостей, несмотря на всю их продвинутость, заставили быстро собрать вещички, вытолкали на улицу, запихнули в машину и отправили от греха подальше домой в Питер.
  Все это вместе с многими деталями происшедшего Жизнев узнал за завтраком. На столе перед ним неизвестно откуда оказалось доброе местное пиво, ходуном ходившее в стакане, и он решил воздержаться от воздержания, вспомнив Кохановского:
      Знайте: путность с беспутностью надо
      Сочетать – вот в чем жизни услада!
Рыгая от пива и сытости, Жизнев вышел после завтрака в вестибюль. Сквозь стеклянные двери было видно, как мачтовые сосны золотятся на солнце. Сидорчук предложил прогуляться, и Жизнев охотно согласился. Они прошлись по дорожкам, проложенным среди сосен, посмотрели на дятла, так и сверкавшего в солнечном свете, поговорили – увы, как всегда, ни о чем – и повернули назад, туда, где музыканты в концертном зале уже настраивали инструменты и аппаратуру. Концерту группы Сидорчука предстояло стать гвоздем праздника, и этому не могла помешать никакая пьянка. Время до концерта Жизнев провел в беседах с разными людьми – беседы, разумеется, проходили за чаркой. В закуске недостатка не возникало, так как блюда с рыбным, мясным и сырным ассорти жизнерадостные служители (возможно, молодые клерки банка-юбиляра) разносили по всем номерам. Вечером был обещан полномасштабный банкет. К импровизированным застольям порой присоединялись сбегавшие из концертного зала музыканты, но Жизнев не беспокоился, ибо знал: если что-то и может помешать этим людям чисто отыграть концерт, то уж во всяком случае не алкоголь.
  На концерт и Жизнев, и прочая публика стеклись уже изрядно подогретыми. Жизнев понимал, конечно, что группа Сидорчука, несмотря на блестки остроумия в текстах, ничем, в сущности, не отличается от множества других подобных коллективов, процветающих благодаря стремлению слабейшей части человечества сбросить с себя тяжкий груз мышления и возвышенных чувств. Писарев как-то заметил: «Когда смех, игривость и юмор служат средством, тогда все обстоит благополучно. Когда они делаются целью – тогда наступает умственное распутство». Это верно, но стоит помнить и о том, что именно умственное распутство и является вожделенной целью отдыхающего человечества, а деятели квазиискусства приближают его к этой цели, причем далеко не бескорыстно. Сама природа такой цели отрицает тонкость, глубину и прочие высшие достоинства в тех опусах, что используются для ее достижения, за исключением разве что острословия. Поэтому далеко не случайно мы имеем тот художественный результат, о котором Писарев говорил так: «…Умы и таланты творят чудеса, но творческая сила тотчас изменяет им, как только они осмеливаются пустить ее в продажу» (речь здесь, понятно, идет о торговле не готовыми произведениями, а именно творческой силой, то есть, иначе говоря, собственной личностью). Но особенно часто Жизнев вспоминал следующее высказывание Писарева: «…Время, это драгоценнейшее достояние мыслящего человека, есть смертный враг наших соотечественников, – враг, которого следует истреблять всеми возможными орудиями, начиная от желудочной водки и кончая статьями “Русского вестника”». Конечно, и «Русский Вестник», и оперетка показались бы Писареву чудом мудрости и искусства, сумей он ознакомиться с русской прессой и легкой музыкой эпохи Ельцина – Путина. С другой стороны, слова Писарева о том, что «трудиться гораздо полезнее и приятнее, чем искать сильных ощущений в игре, в пьянстве или в псовой охоте» показались бы большинству нынешней молодежи сущей ересью. Молодежи ныне исподволь, но упорно внушают, что трудятся только «анчоусы» и «чабаны», что систематический труд является признаком жизненного банкротства, а признаком успешности является возможность в любое время «рассекать», «зажигать» и «оттягиваться». Таким образом создаются целые поколения глубоко несчастных людей, несчастье которых тем ужаснее и беспросветнее, что сами они и не подозревают о собственной беде, о том, что они даже и не притрагиваются к лучшим наслаждениям жизни. Увы, группа Сидорчука принадлежала к числу тех артистов, которые активно поучаствовали в оболванивании современного человечества, однако не нашему герою, как блины выпекавшему на службе развлекательные книжонки, было упрекать в чем-либо этих людей. Разница между ними, конечно, имелась, и существенная: наш герой чувствовал свою вину и охотно стал бы заниматься чем-нибудь другим, а горе-музыканты упивались своим занятием, своей дешевой популярностью и оставались вполне довольны собой. Однако ни пустоватых книжек, ни пустоватых песенок не существовало бы на свете, если бы публика не хваталась за них охотнее, чем за хорошие книги и хорошие песни, которые ведь тоже пока существуют. Так что между музыкантами и Жизневым имелось также и сходство: они все действовали под давлением так называемого «общественного вкуса», или, иначе говоря, – тяги человечества к самооглуплению. Бог дал человеку слишком тяжелую душу, и обычный человек борется с этой тяжестью с помощью развеселых либо, наоборот, слащаво-трогательных суррогатов искусства, – лишь бы только не ощутить на своих плечах, наряду с обычным житейским грузом, еще и груз собственной духовности. «…Об исправлении вкуса того, что называют публикой, кто же думает, если не сумасшедший?» – писал Катенин.
  Имея в виду все вышесказанное, мы не можем осуждать нашего героя за его беспринципное решение всячески способствовать успеху концерта, дабы обстановка напоминала одну из театральных премьер начала XIX века – об этом спектакле писал знаменитый театрал того времени Жихарев: «Я сидел в креслах и не могу отдать отчета в том, что со мною происходило. Я чувствовал стеснение в груди, меня душили спазмы, била лихорадка, бросало то в озноб, то в жар, то я плакал навзрыд, то аплодировал из всей мочи, то барабанил ногами по полу – словом, безумствовал, как безумствовала, впрочем, и вся публика, до такой степени многочисленная, что буквально некуда было уронить яблока». Жизнев в своих восторгах был, конечно, не вполне искренен, но его забавляла возможность стать тем детонатором, который, как выражаются опытные гастролеры, «взорвет зал». А так как заполненный под завязку зал взорвать куда легче, нежели зал, где редкие зрители не могут воспламеняться друг от друга, то усилия Жизнева не пропали даром и группа Сидорчука имела шумный успех. Ведь даже академик Ключевский писал о выгоде выступлений «перед целым собранием, где маленький восторг каждого слушателя заразит его соседей справа и слева, и из этих миниатюрных личных восторгов составится громадное общее впечатление, которое каждый слушатель унесет к себе домой и много дней будет им обороняться от невзгод и пошлостей ежедневной жизни». Ключевский, конечно, не предполагал, что через сто лет на его родине многолюдные собрания образованных людей станут вдохновляться искусством, способным разве что усугубить «пошлости ежедневной жизни». Однако в техническом смысле, касательно наращивания восторга за счет многолюдства, академик был, безусловно, прав.
  После концерта вновь состоялся банкет, сопровождавшийся обильными возлияниями. Ничего примечательного на банкете не произошло, зато утром накопившиеся в организме нашего героя продукты алкогольного распада заявили о себе во весь голос. Ноги у Жизнева подгибались, руки тряслись, сердце сбивалось с ритма, глаза слезились. Как назло, испортилась погода – небо затянулось мрачными облаками и резко похолодало. В теплом автобусе нахлынувшие недомогания еще удавалось как-то преодолевать, разглядывая мелькавшие за окном затейливые дачки и вяло отвечая на реплики Сложнова (тот был свеж, бодр и пытался что-то писать в тетрадке, хотя автобус немилосердно трясло). Однако когда в центре Петербурга с автобусом пришлось расстаться, ледяной ветер с такой силой накинулся на Жизнева, а громады исторических зданий, видя это, источали такое каменное равнодушие, что наш герой, стуча зубами, возмечтал об одном: найти хороший сугроб и там забыться последним сном. Но, как на грех, центр Петербурга оказался тщательно убран, и никаких сугробов там не встречалось. Пришлось Жизневу ковылять вслед за всеми, причем у него даже не поворачивался язык спросить, куда, собственно, его ведут. Когда впереди в наступившей темноте замаячила уже почти родная вывеска «Хани Мани», Жизнев воспрянул, но не духом, а плотью, жаждавшей тепла любой ценой, пусть даже и в пещере людоедов. Болеслав Прус писал: «Нам, людям апоплексического сложения, случается, заглядывает смерть в глаза…» Жизнев вспоминал эти слова и опять, в который уже раз, давал себе клятву никогда не пить с утра. Но в данном случае уже наступил вечер, появились еда и водка, и наш герой решил рискнуть, полагая, что хуже ему в любом случае уже не будет. Расчет его оправдался: в поезде ему удалось выспаться, и в Москву он прибыл хоть и сильно отупевшим, но все же не тяжелобольным. А из последнего вечера в «Хани Мани» он вынес воспоминание о том, как Сложнову ставят под нос тарелку с закуской, тот заносит вилку и сразу же опускает ее, услышав, сколько с него причитается за еду. Жизнев тогда осудил друга, ведь деньги у них обоих были – за выступление в столовой дома отдыха они получили от директора Сидорчука аж по пятьдесят долларов. В конце концов всё как-то уладилось, все стали пить и закусывать на равных, однако Жизнев долго еще досадовал на то, что ему показалось проявлением скупости и любви к дармовщине. Лишь много позже, когда он узнал все обстоятельства существования Сложнова в те дни, он устыдился собственной досады. Ведь именно на примере Сложнова с удручающей яркостью подтверждается парадокс Стаффа: «Тогда нужны поэты, когда нужды в них нет». В сущности, Сложнов жил героически и мог говорить о себе так же, как граф Вильямедиана:
      И буду горд, коль сохранить сумею
      То, что бесценно, хоть и не в цене.
Сложнов лишь однажды задумался над тем, чтобы изменить своему поэтическому призванию, но то была лишь минутная слабость – в дальнейшем все подобные мысли он гордо отметал. Эдмон де Гонкур писал: «…Против кристально чистого человека, против благородного человека, против талантливого человека существует тайный сговор всех сил природы с целью замучить и оболванить его». Вместе с запоздалыми угрызениями совести нашему герою приходила отрадная мысль: со Сложновым у сил природы этот номер не прошел.

Share Button

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*