Роман-фельетон «Пучина богемы». II часть, XI-XV главы.



Связной

II часть,
XI главa.

  Работая в «Москвариуме», Жизнев получил и другое предложение поработать в прессе. Отчасти именно из-за этого предложения, которое следовало срочно обсудить с работодателем, он и навлек на себя гнев поэта П. А дело было в том, что Нина, бывшая супруга Сидорчука, вместе со своим новым мужем основала журнал и пригласила Жизнева, а также и других членов Сообщества в нем сотрудничать.
  С Ниной наш герой познакомился вскоре после своего знакомства с Сидорчуком. Тот, кто приходил в гости к магистру Сообщества, почти неизбежно сталкивался с Ниной, ибо та комната в коммунальной квартире, где обитал Сидорчук, принадлежала Нине. Ей же принадлежали мебель, посуда, книги в шкафу, еда в холодильнике, – Сидорчук жил у Нины на всем готовом, но ни за что не платил и платить не собирался, как не собирался и поступать на работу. Взрослый мужчина позволяет женщине себя содержать? О таком наивный Жизнев и помыслить не мог. Об альфонсах он читал в книгах, но эти существа казались ему чем-то далеким, существующим только в иных мирах. А потому он с уважением слушал, как Сидорчук в кампании бахвалится тем, что никогда не работал: нашему герою казалось, будто его приятель благодаря своему недюжинному уму открыл какой-то неслыханный способ вести независимое творческое существование. На самом деле способ-то был старым и не требовал никакого ума, а только достаточного нахальства, помноженного на покорность субъекта, согласного кормить паразита. Вся простота ситуации дошла до Жизнева, как всегда, с большим опозданием – лишь когда брак Сидорчука с Ниной распался. Кормить на скудную зарплату редактора журнала «Музыкальная жизнь» подрастающего сына да еще прожорливого Сидорчука оказалось Нине не по силам.
  Когда Жизнев впервые увидел Нину, он, по правде говоря, подивился невзыскательности мужского вкуса Сидорчука. Нина была рослой жгучей брюнеткой с глазами навыкате и с довольно заметными усиками, не то что смуглая, а как бы закопченная, – короче говоря, красотой она не отличалась. Конечно, если бы Жизнев знал о закулисной, то есть экономической стороне этого сожительства, он удивлялся бы гораздо меньше. Видимо, альфонсизм вырабатывает в мужчинах соответствующего склада похвальную нетребовательность к женской красоте – недаром и последующие пассии Сидорчука удивляли своей внешностью всех его знакомых. «Смотришь на его баб, – делился впечатлениями приятель магистра, провинциальный трагик Бивнев, – смотришь этак, смотришь, и беспокойство какое-то охватывает. Вроде руки-ноги у них есть, голова и всё прочее тоже, а ощущение такое, будто чего-то нету. И очень хочется понять, чего же именно». Иными словами, Господь справедлив, и тем, кто любят пользоваться деньгами женщин, он не дает вкусить женской красоты (данная максима, безусловно, применима и к поэту П.). Если же говорить о Нине, то с ее некрасивостью Жизнев легко примирился бы – во-первых, и сам не красавец, а во-вторых, на что ему красота в чужой жене? Угнетало в Нине другое – ее величественность. Она величественно говорила, величественно двигалась, величественно глядела, величественно ела и пила… Жизнев ценил в общении естественность, и потому общаться с Ниной, которая смотрела на окружающих свысока, как бы утомленная их несовершенствами, ему было тяжело. Ничего особенно глупого Нина не говорила, но и ничего особенно умного тоже, выше редактора по службе не поднялась, с мужем ужиться не смогла и уцепилась за Сидорчука – никаких оснований для того, чтобы глядеть на эту даму снизу вверх и соблюдать в отношениях с ней какой-то особый политес, Жизнев не усматривал. Нина много рассказывала про свою необычайно интеллигентную еврейскую семью, про своего отца – малоизвестного, но гениального музыканта, – словом, рассказывала всё то, что обычно рассказывают отпрыски еврейских интеллигентных семей, каждая из которых, разумеется, единственна в своем роде и, разумеется, крайне недооценена окружающим миром, а чаще и гонима. Жизнев готов был поверить в гениального папу, но говорил-то он не с ним, а с дочерью, которая, увы, не производила впечатления выдающегося человека, хотя держалась как таковой. Жизнев был склонен искать в людях необычное, примечательное, незаурядное, и очень часто у него это получалось. Зловещее слово «заурядность» он применял к людям лишь тогда, когда сталкивался с ничем не подкрепленными претензиями на особое обхождение – в таких случаях искать в человеке что-то выдающееся было, как он довольно рано понял, совершенно бесполезно. В Нине таких претензий имелось с избытком. Внешне, однако, Жизнев сохранял с ней вполне корректные отношения, как то и следует с женой товарища.
  Зато сам Сидорчук с супругой не церемонился. С теми людьми, которых магистр намеревался использовать, его отношения складывались по стандартной схеме: сначала приниженность и предупредительность, потом постепенное сближение и прощупывание – не даст ли объект слабину, а затем, если даст, – подчинение себе этого несчастного. Для обычной мещанской дружбы магистр создан не был. Можно себе представить, как раздражали величественные манеры Нины главу нового поэтического течения, который сам страдал манией величия в запущенной форме. Когда Сидорчук ощутил зависимость и покорность Нины, когда он заставил ее сделать себе, Сидорчуку, московскую приписку, то отношения супругов перешли к стадии подчинения. Магистр дал волю накопившейся ненависти, и в скромной коммуналке стали разыгрываться сцены, словно перенесенные туда из романов Достоевского. Тот же трагик Бивнев, например, рассказывал: «Нинуля этак изящно садится в кресло, а Сидорчук берет огромный словарь, подкрадывается к ней сзади и со всего размаха ни за что ни про что по голове – трах!» – «Со всего размаха? Ни за что ни про что?» – не верилось Жизневу. «Клянусь, – божился Бивнев, – со всего размаха и совершенно беспричинно».
  Мудрый Тирсо де Молина писал:
      Уж такова природа
      Любви, что к человеку
      Нас тем сильнее тянет,
      Чем меньше он нас ценит.
Так что долготерпение Нины можно понять и до некоторой степени оправдать, однако постепенно стало иссякать и оно. К тому же у нее подрастал сын от первого брака, воспитание требовало средств, а обнаглевший нахлебник оттягивал эти средства себе. Поэтому Нина постепенно стала искать поддержки и защиты на стороне, а то ведь Сидорчук в погоне за второй половиной комнаты мог и вовсе сжить ее со свету.
  Жизневу вспоминалось, как Сидорчук однажды неожиданно пригласил его в гости. В знакомой комнате Жизнев вместо застолья обнаружил странную картину. Сидорчук стоял, прислонившись задом к столу, и с неприязнью взирал на двух упитанных и чрезвычайно самоуверенных, хотя и плешивых грузин, сидевших в креслах. В центре комнаты возвышалась Нина и явно наслаждалась всем происходящим. А происходило в комнате ни много ни мало – выяснение отношений между одним из грузин по имени Гия, Ниной и Сидорчуком. Оказалось, что Гия любит Нину и готов на ней жениться, если она бросит Сидорчука. Второй грузин был другом Гии и должен был вступиться за влюбленного, если бы его попытались спустить с лестницы. Стало ясно, что и Жизнева пригласили тоже в качестве физической поддержки – никто другой из членов Сообщества для этой цели не годился. Некоторое время Гия драматическим тоном допытывался у Нины, что она нашла в Сидорчуке и что этот человек способен ей дать. Нина загадочно помалкивала, с трудом скрывая самодовольную улыбку. Не составляло труда догадаться, что Гия познакомился с Ниной отнюдь не вчера и это их объяснение не первое. Несомненно, провести очередное объяснение в присутствии Сидорчука придумала именно Нина: вся эта сцена заключала в себе воспитательный посыл, направленный в сторону Сидорчука – тому следовало убедиться в востребованности Нины, возревновать и снова стать шелковым, как и на первой стадии их отношений. Однако Сидорчук замысел Нины быстро раскусил и понял, что ее намерения вовсе не так серьезны, как она хочет показать – будь они серьезны, никаких театральных сцен не потребовалось бы. Бедный Гия, подобно всем грузинам, изрекал все свои реплики, даже самые глупые, как верх человеческой мудрости, но, похоже, не мог понять очевидной вещи, а именно того, что Нина просто его использует. Впрочем, он был явно влюблен не столько в Нину, сколько в себя самого, а таких людей Жизнев не жалел. Через некоторое время Гия пригласил Нину переговорить с ним тет-а-тет на кухне, но туда немедля переместился и Сидорчук: как законный супруг он не мог допустить таких интимных бесед в своем доме. Туда же пришлось перейти и Жизневу вместе со вторым грузином. В кухне опять пошла сказка про белого бычка: что может дать Нине Сидорчук и не пора ли ей наконец сделать разумный и достойный такой серьезной женщины выбор. Сидорчук отмалчивался и только угрожающе пучил глаза на Гию; Жизнев тоже молча стоял у стены и чувствовал себя очень неуютно из-за явной глупости всего происходящего. В какой-то момент он шепнул Сидорчуку: «Пошли отсюда!», но тот взглянул на него с раздражением и ответил категорическим отказом. Жизнева осенило: а куда, собственно, идти его приятелю? Да, он в этой комнате прописан, но обратно его все-таки могут не пустить, и либо вселяйся обратно с милицией, что очень непросто, либо возвращайся в изобилующее тараканами общежитие Литературного института. Значит, приходилось до последнего держаться за территорию, за свой маленький столичный плацдарм, где к тому же еще и кормят задаром. Уходить было нельзя, даже вздумай Нина расположиться с обоими грузинами на супружеском ложе. Впрочем, Жизнев понимал, что до такого не дойдет – будь у Нины желание довести дело до разрыва, она имела полную возможность отправить Сидорчука в общежитие самым будничным образом, как то ежедневно делают сотни московских жен. Сидорчук так непреклонно пучил глаза и играл желваками, а реплики действующих лиц стали так явно повторяться, что наконец даже до Гии дошло: никакого решительного ответа ему сегодня не дадут, да не за этим его и приглашали. Нина наслаждалась происходящим, торжествующе поглядывая на Сидорчука, а заодно и на Жизнева; Гия, разумеется, говорил какие-то лишние слова вроде «подумай» и «позвони», но его уже никто не слушал. Когда внизу хлопнула дверь парадного, Жизнев тоже поспешил ретироваться, так как далее предстояла сцена только двух актеров. Уходил он, увы, совершенно трезвым, но с огромным облегчением в душе. Сожительство Нины и Сидорчука после этого продлилось еще какое-то время, но было ясно, что это ненадолго. Сидорчук обрел главное: прописку и часть жилплощади, а Нине ее альфонс уже не виделся единственным в мире мужчиной.
  Вскоре разъединение действительно состоялось. Нина нашла себе кавалера и выжила Сидорчука из комнаты уже без всяких театральных сцен. Впрочем, Сидорчук был к этому готов и сначала снял квартиру на паях с поэтом П., а потом перебрался в коммуналку близ Савеловского вокзала. Комнату ему совершенно бесплатно предоставил поклонник его гривуазного таланта некий Вадим Степанов, бизнесмен. В этой комнате Сидорчук жил довольно долго, года полтора, а Степанов тем временем вел переговоры с Ниной о выкупе ее доли в той самой комнате, где супруги были так счастливы. В конце концов стороны договорились, и Сидорчук получил в дар комнату, послужившую основой его дальнейшего благополучия. Остальные две комнаты со временем также достались ему: одну ему завещала жившая там одинокая старушка в обмен на обязательство ее похоронить, а вторую выкупил сам Сидорчук, разбогатевший благодаря той рок-группе, которую он создал когда-то вместе со Сложновым. Впрочем, в период коммерческого успеха никакого Сложнова в группе уже не было – остались только его песни, за которые Сидорчук и не думал платить. Благодетель Степанов какое-то время появлялся на горизонте Сообщества довольно часто, но после выкупа комнаты появляться перестал – видимо, уже не приглашали. Сидорчук не любил чувствовать себя кому-либо обязанным, а долги любил отдавать еще меньше, потому все его благодетели и были, увы, обречены на исчезновение.
  Жизнев никак не ожидал, что прихотливая судьба еще столкнет его с Ниной, но тем не менее это случилось. И не где-то в небогатом интеллигентском застолье, не на вернисаже, не на поэзоконцерте, – нет, Жизнев столкнулся с нею в кабинете главного редактора журнала, причем Нина и являлась этим главным редактором. Жизневу позвонила секретарша, назвала фамилию, имя и отчество лица, которое желает переговорить с нашим героем, но Жизнев сначала ничего не понял, так как по фамилии Нину называть не привык, а отчества ее просто не знал. Когда всё разъяснилось, он очень обрадовался. А как же: есть «Москвариум», будет еще и этот журнал, где требуются статьи, то есть творческая работа, а не опостылевшая редактура. Так можно будет и бросить тянуть лямку в издательстве, думал наш герой. Однако он забыл слова Руми: «Большинство людей – людоеды; берегись, когда они говорят: “Мир тебе!”».
  Когда он пришел к Нине в редакцию, то понял, что радовался рано. За то время, пока они не виделись, склонность Нины к величественности заметно усилилась. Голос ее звучал непререкаемо, а порой в нем звучали нотки усталого раздражения на людскую глупость. Очередной муж Нины (со сменой мужей Нина после Сидорчука как-то зачастила) старался не уступать супруге в величественности и поздоровался с Жизневым с таким лицом, будто хлебнул уксуса. Фамилия этого молодца была Берлинер, он приходился сыном известному своей чудовищной лживостью либеральному журналисту. В присутствии Жизнева Берлинер обрушился по телефону с грубой бранью на своего водителя, а потом мрачно пожаловался Нине на невозможность найти в этой стране подчиненного, у которого имелась бы хоть капля мозгов. «А деньги все хотят получать», – с ненавистью добавил Берлинер. Впрочем, с деньгами у супругов действительно могли быть проблемы. Жизнев, умевший мыслить по-деловому, если речь шла не о его приятелях, задался вопросом, откуда у Нины деньги на столь серьезную затею. Аренда офиса, водитель, охранники, секретарши, а главное – надо ведь выпустить хотя бы первый номер журнала, чтобы пошли доходы от рекламы, значит – бумага, верстка, оформление, оплата верстальщиков, художников и фотографов, и самая серьезная статья расходов – услуги типографии… Жизневу предприятие Нины представлялось авантюрой, особенно если учесть небогатый деловой опыт самой главной редакторши и напрочь лишенное интеллекта лицо Берлинера. Однако Жизневу предлагали работу и гонорары, а отказываться от работы он не привык.
  Сожительство с Сидорчуком не прошло для Нины бесследно. Во-первых, она утратила веру в человечество, что очень полезно для бизнеса: отчасти – предохраняет от излишней доверчивости, отчасти – и это главное – убеждает в допустимости любых методов извлечения наживы из паршивого человеческого стада. Во-вторых, к чувству ущемленности, такому характерному для евреев, в душе у Нины добавились ущемленность обманутого человека и ущемленность обманутой женщины. Если это чувство холить и лелеять (как то и делают многие недалекие евреи), то из него могут произрасти весьма скверные нравственные плоды, ибо человек слагает с себя все моральные обязательства перед обществом, якобы постоянно ущемляющим его самого и его предков. (Так и слышится возглас: «Что значит – “якобы”?!» – ну и так далее, всё это слишком знакомо и уже скучновато.) О безвинных страданиях богоизбранного народа и своих собственных как представительницы оного Нина с Жизневым, слава богу, не говорила. Но вот о своей женской и человеческой обиде говорила, и ее точка зрения не могла не удивлять. Например, однажды, когда Сидорчук вышел из комнаты, Нина с горькой усмешкой сообщила, что ее супруг полезен в быту – порой выносит ведро с мусором. Затем она с той же горечью произнесла: «Но вы же от него тем не менее все в восторге». Жизнев, конечно, мог бы возразить, что он таких восторгов никогда не высказывал, а кроме того, в наибольшем восторге от Сидорчука все же, видимо, сама Нина, ибо делит с ним кров и постель. Кроме того, никогда не стоит надеяться на постороннюю помощь в решении своих личных проблем. Чего она хотела – чтобы Сидорчука, как в добрые советские времена, проработали на собрании? Посадив себе на шею альфонса и не желая с ним расстаться, Нина искала поддержки, но Жизнев только пожал плечами и уклонился от дальнейшего обсуждения этой темы. А много позднее, когда Сидорчук торчал у Нины в ее редакторском кабинете, она вдруг без видимой связи с делами журнала совершила внезапный экскурс в прошлое и заявила, явно имея в виду себя, что члены Сообщества всегда славились своей неблагодарностью. Относительно целого ряда членов Жизнев не стал бы с ней спорить, но вот за какие благодеяния поэтам следовало благодарить именно Нину, наш герой решительно не понимал. Ну, сидел Сидорчук у нее на шее, так с Сидорчука и спрос. Высказывание настораживало: оно наводило на мысль о том, что Нина на начальственном посту намерена отыграться за свое былое угнетение. Так оно и вышло: сперва Жизнев получил от нее какую-то незначительную сумму, а потом началось то же самое из-за чего Жизнев и прочие авторы не могли сработаться с хозяйкой издательства, о которой говорилось выше: как бы ни старался наш герой, но его сочинения упорно не вписывались в некий идеал журнальной статьи, существовавший, видимо, в сознании Нины, но не поддававшийся внятному определению на человеческом языке. Иными словами, обе дамы страдали тем пороком, которым не имеет права страдать человек, претендующий на руководящий пост, а именно полной неспособностью к четкому целеполаганию. Впрочем, Жизнев подозревал, что угадай он даже, о чем Жизневу смутно мечталось, и напиши именно так, его все равно ждал бы отказ, ибо он заметил: отвергая его труды, Нина ничуть не огорчается (хотя огорчение было бы естественно, если бы ее занимали интересы дела), и, более того, в ее глазах загорается тот же огонек торжества, который был Жизневу печально знаком. Эта тягомотина «попытка – отказ», «попытка – отказ» длилась довольно долго – Жизнева за это время успели выпереть из «Москвариума». Нина затеяла выпускать сказки для детей, Жизнев сделал обработку «Щелкунчика», но Нина, разумеется, ее отвергла. В качестве поучительного примера она показала Жизневу сказки, сочиненные Сидорчуком и поэтом П. – обе она уже оплатила. Жизнев прочел галиматью П. и вялые вирши Сидорчука, с недоумением посмотрел на Нину и понял: ко всему прочему эта дама еще и подвержена недобросовестным внушениям. Вот только внушать ей что-либо Жизнев не желал. Но, как сказано в «Песни о Гильоме», «С той, что ополоумела, не спорят». Делать халтуру он не умел, так что потребности выдавать ее за качественный продукт у него не возникало, но он никогда не унизился бы до того, чтобы многословно защищать хорошую работу. Устоять перед обиженно выпученными глазами Сидорчука и перед бурной жестикуляцией поэта П. Нина не могла, а значит, роль мальчика для битья за всё прошлое отводилась Жизневу. Наш герой это понял и свернул сотрудничество. Нина еще успела показать ему номер журнала – издание получилось таким феноменально скучным, что после первого номера совершенно предсказуемо приказало долго жить. Вскоре после этого Жизнев узнал, откуда Нина брала средства на открытие журнала, а также на дорогой автомобиль, меховую шубу, частного охранника… Как-то на концерте он повстречал лучшую подругу Нины, и эта подруга рассказала ему, что Нина взяла у нее взаймы пять тысяч долларов – очень большую сумму по тем временам, все сбережения, – и после года проволочек грубо заявила, что отдавать долг не намерена (при этом Нина продолжала разъезжать на дорогом автомобилем с шофером и вообще жила красиво). Лучшая подруга навела справки и выяснила, что является вовсе не единственной пострадавшей. Увы, в те годы среди интеллигенции еще не было принято давать друзьям взаймы под расписку. Такая доверчивость послужила для Нины источником немалых средств, ну а сожительство с Сидорчуком привело ее к мысли, что за свои страдания она имеет право на всё. Странно устроены наши судьбы, сцепление их поистине удивительно: Сидорчук жил у Нины альфонсом, в благодарность бил ее пудовым словарем по голове, а в итоге лучшая подруга Нины лишилась своих трудовых накоплений. С другой стороны, Нина хотела унизить нашего героя, а в итоге родилась прекрасная сказка про Щелкунчика.
  После встреч в редакции мертворожденного журнала Жизнев Нину больше не видел, да и не хотел бы столкнуться где-нибудь с дамой, обирающей лучших друзей. И все же через много лет его мысли однажды вернулись к этой женщине. Случилось так, что в день своего 50-летнего юбилея Сидорчук дал интервью одной центральной газете (из тех, что не заметили смерти Юрия Кузнецова и Гелия Коржева, зато исправно замечают свадьбы и юбилеи поп-музыкантов). Старым товарищам в интервью досталось – Сидорчук уверял, что он учил их, как писать стихи, но они с годами всё равно, в отличие от него, перестали быть поэтами. «В них уже нет огня!» – с пафосом воскликнул Сидорчук. О своей учительской роли Сидорчук долдонил во всех своих интервью с упорством муравья – надо же объяснить, почему ты постоянно оттеснял товарищей, вылезая на передний план, даже когда тебе толком нечего сказать. Жизнев от бывшего магистра ничего иного не ждал, и не это его возмутило. В интервью Сидорчук весьма цинично отозвался о своей прежней супруге, назвав ее «старой еврейской грымзой» и сообщив, что она страшно ему надоедала, а он не будь дурак использовал ее, пока не разбогател настолько, что смог самостоятельно укорениться в Москве. Жизнев знал, что Нина – человек грешный, но такая подлость по отношению к ней превосходила всякое вероятие. Если уж она так разонравилась Сидорчуку, можно было бы хоть промолчать в память о тех годах, когда она поила и кормила юбиляра и предоставляла ему крышу над головой. Бесило и понимающее поддакиванье модной журналистки. Интересно, что она сказала бы, если бы ее самое хладнокровно использовали, а потом не просто выбросили бы, как старый хлам, но еще и наградили бы теплым словцом на прощанье? Однако журналистов нынче учат ценить успех (выражающийся, естественно, в деньгах), а не входить в положение обиженных и слабых. А раз так, то следует им пожелать, чтобы они поскорее оказались в таком положении – возможно, жизнь научит тому, чему не хотели учить наставники. Помнится, одну журналистку, которой очень импонировали успехи чеченских боевиков, эти самые боевики похитили и в ожидании выкупа четыре месяца продержали в яме. В результате эта дура прекратила кудахтать по радио и в прессе про джигитов без страха и упрека. Вряд ли, конечно, в чеченской яме ей приставили новую, более разумную голову, но хоть один несомненный положительный эффект был налицо. Думается, что и журналистке, бравшей интервью у Сидорчука, стоит для ее же блага столкнуться с тем, что пришлось вкусить Нине либо товарищам бывшего магистра. Возможно, тогда она по достоинству оценила бы свои улыбки, поддакиванья и понимающие кивки во время злополучного интервью. А что касается Нины, то, увы, истинно человеческое в ней оказалось недостаточно прочным, чтобы не сломаться под воздействием обстоятельств. Однако за любовь ей, несомненно, простятся многие грехи.

II часть,
XII главa.

  Покончив с затянувшимся отступлением, вернемся к теме, милой сердцу всякого представителя богемы, – к теме длинных столов, уставленных напитками и закусками. В январе 93-го поэты Сообщества посетили Воронеж, где за неплохой гонорар выступили на телевидении (это позднее телевидение осмелеет, осознает свою силу и нужность и перестанет платить приглашенным лицам). Концерта в Воронеже, однако, не получилось – в библиотеку, где предполагалось выступление поэтов, из-за отсутствия рекламы никто не пришел. Гости Воронежа скромно отметили эту неудачу в номере гостиницы и убыли в Москву, которая в то время утратила свой статус самого сытого города страны. Да, помнятся и такие месяцы, когда продуктов в Москве вдруг оказалось куда меньше, чем, к примеру, в Воронеже, где поэты, цокая языками, специально ходили по магазинам, дабы полюбоваться на окорока и колбасы и повосхищаться административным гением воронежского губернатора. Голодное время для столицы продолжалось недолго – вскоре денежки со всей страны потекли в этот грешный город, наполняя его фальшивым благополучием. Окорока и колбасы вновь появились на прилавках, и на деньги вновь стало возможно многое купить, вот только денег для этой цели стало непривычно мало. Покупательная способность инженеров, преподавателей, ученых и вообще тех, кто трудился не на потребительском рынке, упала до уровня примитивного физического выживания. Так как покупать стали мало, витрины быстро наполнялись, и это, а также отсутствие очередей, служило для властей источником гордости и непрерывных самовосхвалений. Действительно, полные витрины по контрасту с последними годами горбачевского правления выглядели завораживающе и словно шептали: «Потерпи, дурачок! Всё для тебя уже готово, дело только за деньгами, за какими-то цветными бумажками. Скоро их напечатают много-много, дадут их тебе, и ты возьмешь в магазине всё, что захочешь, всё, что сможешь унести».
  Жизнев в экономическом отношении чувствовал себя прекрасно – издательское дело находилось на подъеме, ибо привыкший читать народ каждый день получал нечто такое, чего его ранее бесчеловечно лишали большевики: прозаические переложения телесериалов, книги по магии, боевики, детективы и книги о похождениях Анжелики. Так что если кому-то в эти непростые месяцы и платили, то это издательским работникам и печатникам. Им не было нужды нести посуду и одежду на барахолку, заполонившую по распоряжению мэра Попова Столешников переулок. Жизнев часто посещал книжные магазины, которыми этот переулок славился, но затем стал посещать их все реже, потому что и торгующие на барахолке, и их вещи производили тяжелое впечатление. Кроме того, время от времени милиция устраивала на толкучке облавы, и кавказцы-карманники удирали от нее прямо по импровизированным прилавкам, вдребезги разбивая выставленный на продажу хрусталь, сокрушая старенькую бытовую технику и норовя растоптать нашего героя. Однако народ не унывал: он читал в газетах статьи об ужасах сталинизма и эпохи застоя и убеждался: совсем недавно все было гораздо хуже. Свою лепту в поднятие духа народного внесли и поэты Сообщества, при большом стечении публики читавшие стихи, полные галантного томления, изящной вседозволенности и прочих приятных чувств, отвлекающих от повседневных забот и мрачных мыслей.
  В провинции также многие хотели познакомиться с модной поэзией. Сообщество получило приглашение из Череповца: денег там не сулили, но обещали концерт с массой публики и продажей книг, а также почет, уважение и сколько угодно напитков. На оплату проезда поэтам череповецкие любители поэзии скинулись, и это послужило решающим аргументом. Вдобавок череповецкую публику хвалил Сидорчук, побывавший в Черепе (так местные жители любовно называют свой город) зимой 1992 года со своей новорожденной группой. Играла группа еще плохо, зато ни музыканты, ни солист Сидорчук не жалели рева и ругани, чем привели в экстаз еще не видевшую ничего такого публику. Власти же массовых экстазов не любят, а потому лидера прямо с концерта забрали в кутузку. Там Сидорчук едва не замерз насмерть, потому что на дворе стоял трескучий мороз, а в окно дуло. Утром его вызвали к начальству и потребовали письменно пообещать, что впредь в городе Череповце он будет выражаться только цензурно. Посиневший Сидорчук готов был дать любое обещание, кое-как нацарапал расписку одеревеневшей рукой, и его отпустили – прямо в объятия поклонников, размахивавших бутылками с водкой.
  Среди этих поклонников выделялся некий Сергей Гридасов, большой любитель рока, фривольных стихов и вообще всякой скандальной новизны. Впоследствии он полюбит и ту лирику нашего героя, которая далека от всякой скандальности, однако всему свое время. В 92-м он упивался атмосферой бунта, ледяной водкой и обществом Сидорчука. Его породистое лицо, словно сошедшее с портретов Кранаха, внушало окружающим невольное почтение и удерживало пьяных любителей рока от актов вандализма, тем более что некоторым из них Сергей, преподававший в Череповецком пединституте, при желании мог изрядно подпортить жизнь. Сходство с портретами Кранаха случайным не являлось – по отцу Сергей был немцем и материнскую фамилию носил лишь по воле родителей, не желавших, чтобы сын слишком отличался от сверстников. Впрочем, умом и способностью всегда настоять на своем он среди них все равно выделялся. Тогда, в 92-м, он пообещал, что непременно устроит еще и поездку поэтов в Череповец, и слово свое сдержал.
  При первом знакомстве Жизневу показалось, что Сергей слишком часто говорит о своем немецком происхождении. В этом Сергей, увы, был не одинок – о своих нерусских корнях, настоящих, а по большей части выдуманных, в те годы слабости и шатания вспомнили слишком многие, а некоторые и вовсе предпочли отрясти прах Отчизны от ног своих. Нерусскими объявили себя целые местности на Украине, да и многие белорусы вспомнили своих ополяченных предков. Слыша все эти уверения в нерусскости, Жизнев про себя горько усмехался, но никого ни в чем не упрекал. В конце концов, оставаться ли со страной или народом в их трудные минуты, если речь не идет о войне, есть дело свободного выбора, однако Жизнев уважал не всякий выбор. Он понимал и полностью разделял высказывание Блока «Я художник – следовательно, не либерал», и, не собираясь отнимать у неразумных ближних какие-то свободы, ко многим из этих свобод, в том числе к свободе выбирать Родину и национальность, относился брезгливо. Выбирающий Родину или национальность на самом деле отказывается и от того, и от другого, каким бы пламенным патриотом он ни сделался, приняв новое благое. А Жизнев был художником, как художник добивался всеохватности и потому понимал всю правду Унамуно, сказавшего: «Универсальное не в ладу с космополитическим; чем больше человек принадлежит своей стране и своей эпохе, тем больше принадлежит он всем странам и всем эпохам». Унамуно писал: «Человек в истинном смысле слова – тот, кому мало быть человеком и только; он тот, кто хочет большего». Вот и нашему герою хотелось быть творцом, но также и частью страны и народа, а не просто человекоединицей на просторах объединенной капиталом планеты. Возможно, именно поэтому в творчестве ему многое удавалось. Вновь сошлемся на Унамуно: «Истинный гений – это тот, кто, будучи подлинной личностью, обезличивается, кто становится голосом народа, кому суждено выразить то, о чем думают все, когда другим не удается сказать, о чем они сами думают. Гений – это индивидуализированный народ». Следовательно, тому, кто ощутил в себе гения, следует придерживаться поговорки «Где родился, там и пригодился», ибо говорить то за один народ, то за другой невозможно. Можно сменить даже язык, такие примеры были, но голос – вряд ли. Великое счастье – создавать великое, оно стоит того, чтобы его беречь, а значит, и под свое самосознание подкапываться не стоит. Впрочем, гению можно всего этого не втолковывать, он и так всегда патриот, а для любителя заморских благ подобные разговоры – не в коня корм, блага всё равно перевесят. Желаемое он, возможно, получит (а возможно, и нет), но наверняка не получит того, что куда сладостней всех благ мира. Впрочем, таким людям, как Сергей Гридасов, наш герой сочувствовал: судьба их сложилась так, что они ощущали себя причастными сразу к двум народам и становились перед выбором независимо от собственного желания. И все-таки Жизнев считал, что рождение и становление человека в той или иной стране – это явное указание на тот выбор, который человеку следует сделать. О Сергее Гридасове мы, забегая вперед, можем сказать, что свой выбор он сделал в пользу России. Собственно, в иной стране нам трудно было бы его себе представить.
  Итак, на вокзале поэтов встретил Гридасов, а вместе с ним и целая компания любителей поэзии, люди молодые, но уже достаточно солидные, имеющие в большинстве своем и службу, и семью. Кто-то преподавал, как и Гридасов, кто-то работал в местной прессе, кто-то нашел себе скромное местечко в органах власти. Присутствовал даже один прокурор. Однако все без исключения восприняли приезд поэтов как повод устроить праздник, и хотя в голове у Жизнева и шевельнулась постыдная мыслишка «лучше бы деньгами», но он постарался поскорее ее прогнать. Привозить с собой праздник – поистине благородное дело, особенно если речь идет о русской провинции гиблых ельцинских времен. Выпить с любителями поэзии гостям пришлось прямо на вокзале, однако затем Жизнев взмолился о снисхождении: довольно скоро предстоял концерт в большой аудитории педагогического института. Выступать под мухой в святых стенах учебного заведения Жизневу по старой памяти казалось непозволительным, и, когда наконец настал час концерта, он, всегда выступавший первым, чувствовал себя неуютно. Однако бурная поддержка Гридасова и его компании подбодрила нашего героя и наэлектризовала аудиторию, так что вскоре все пошло как следует и концерт завершился на восторженной ноте. Было продано много книг, что, безусловно, указывало на высокую оценку концерта слушателями, ибо в эпоху денежного хозяйства голосование деньгами – самый надежный оценочный показатель. Увы, хорошая выручка доставила Жизневу и несколько неприятных минут. Выйдя из здания института, столичные гости и Гридасов с компанией образовали растянувшуюся процессию, в конце которой шли Жизнев, нагруженный оставшимися книгами, и следом – Сидорчук. Потеплело, идти с грузом по талой снежной каше неубранной улицы было и так тяжело, а тут еще Сидорчук пристал к Жизневу с требованием денег. Жизнев заявил прямо, что никакого дележа не будет. Однако если речь шла о деньгах, Сидорчук не боялся выглядеть идиотом – напротив, он принимал чрезвычайно требовательный тон, дававший понять: отказ в деньгах будет воспринят с большим неудовольствием. Люди слабовольные, дабы не огорчать Сидорчука и не подвергать опасности дружеские отношения, предпочитали расстаться с деньгами. А зря: дружба в результате не укреплялась, так как Сидорчук в любом случае считал, что получает только должное. А если человек получает должное, то какая может быть благодарность? Наш герой уже начал все это понимать, однако, представив, как ему придется в тысячный раз объяснять про долги и про необходимость их платить, он едва не полез в карман, настолько ему было неловко за обуянного жадностью товарища. В последний момент он все же вспомнил о доверившихся ему заимодавцах, бросил: «Долги надо отдавать» – и ускорил шаг.
  Они приближались к кафе, где несколько чопорному поэтическому концерту предстояло получить развитие за богато сервированным столом, в обществе разряженных череповчанок и под живую музыку местного ансамбля. Увы, череповчанки оказались пожилыми и сильно раздобревшими матронами, да еще при кавалерах – судя по всему, при законных мужьях. Все эти пары ужасно стеснялись московских гостей и друг друга, и лишь Гридасов, везде чувствовавший себя непринужденно, преодолел всеобщую стесненность. Он заставил всех сесть, провозгласил один тост, затем почти без перерыва другой и третий, а дальше все пошло как по-писаному. Жизнев счел за лучшее забыть о возмутивших его приставаниях Сидорчука, вспомнив Фирдоуси:
      Все бренно, мгновенно в деяньях судеб,
      Тягаться ты с ними оставь, коль не слеп.
      Садись пировать, наливай дополна,
      Докучных забот позабудь имена.
  Вскоре Гридасов вызвал к микрофону поэтов. Жизнев видел, что общество уже разбилось на группки и погрузилось в обсуждение последних череповецких событий, а потому задал товарищам формат выступления: пара стихотворений – не больше, и то лишь из уважения к Гридасову, ибо в такой обстановке чтение не воспринимается даже теми, кто хочет его воспринимать. Шумно восхищавшийся стихами Гридасов хотел было побудить Жизнева к продолжению, однако тот мягко, но решительно отказался. «Почитаем дома, – сказал Жизнев. – Не будем мешать людям общаться, они не так уж часто видят друг друга». Гридасов, тронутый такой заботой о сотрапезниках, не смог ничего возразить. Через некоторое время заиграла музыка, и подвыпившие толстухи повскакали из-за стола. Начались танцы, и тут Жизнев увидел: не все женщины в зале были при мужьях. Он еще раньше обратил внимание на круглолицую и скуластую крашеную блондинку, немилосердно затянутую в зеленое бархатное мини-платье, в черных колготках и в туфлях на высоком толстом каблуке. На мощных скулах блондинки пламенели румяна, а ресницы ее могли ранить в самое сердце любого восточного человека. Жизнев содрогнулся при мысли о том, какого накала должна достигать мужская похоть, чтобы побудить к ухаживаниям за таким существом. А ведь ухаживания, несомненно, имели место: об этом говорил самоуверенный, слегка загадочный вид блондинки. Жизнев почувствовал укол жалости: как могла судьба упаковать в такие поражающие своей безвкусицей формы способность любить и стремление к счастью, присущие всякой женщине? Однако вскоре что-то отвлекло Жизнева от блондинки (которая, однако, успела заметить его взгляд и самодовольно встряхнула негустыми обесцвеченными волосами). Жизнев заметил ее снова, лишь когда грянула музыка. Кавалеров поблизости от блондинки не нашлось, но ее это не смутило: выйдя на простор, она начала танцевать одна. Играли что-то не слишком быстрое и не слишком медленное – что-то подходящее и для энергичных танцоров, и для любителей «медляков». Блондинка же была вне этих групп, выше обычных разграничений. Она явно считала себя необычайно пластичной и в доказательство этого принялась так выгибаться взад и вперед, что Жизнев подавился водкой, позорно раскашлялся и впился взглядом в мощные телеса, ходившие ходуном под зеленым бархатом платья. Его очаровало это торжество безвкусицы, этот апофеоз нелепости, ибо, как истинный поэт, он питал в душе склонность ко всему чрезвычайному. Блондинка содрогалась под музыку еще какое-то время, наполняя душу Жизнева почтительным ужасом, но затем перед ней возник кавалер в костюме болотного цвета. Те, что при дамах, старались отводить взоры от пляшущей блондинки, но этот, видимо, оказался свободен и достаточно свеж и бесхитростен духом и телом, чтобы не испугаться странных сотрясений могучей плоти, а, наоборот, ринуться к ней и заявить о своем желании. Фигура в болотном костюме закрыла блондинку от глаз Жизнева, и наш герой смог отвлечься, перевести дух и выпить. «Ибо, – как сказал Паниасид, – для смертных вино – от богов наилучший подарок». Выпито было в итоге немало, и наутро, проснувшись в небольшой, но гостеприимной квартирке Гридасова, Жизнев вспоминал строки поэта Абульмасала:
      Что стоит вечерних пиров наслажденье,
      Коль утро приносит похмелья мученье?
Покушав через силу того, что было предложено Мариной, гостеприимной супругой Гридасова, Жизнев вспомнил об оставшейся в Москве прелестной, но неверной подруге и загрустил. «Ты, о хищник вольности моей!» – обращался он к ней мысленно, как Сумароков. Похмелье вообще наилучшее состояние для любовного томления, а озвучивается это томление лучше всего стихами поэтов XVIII века, хотя бы того же Сумарокова:
      Во сне тебя увижу –
      Вскричу и пробужусь.
Завтрак, однако, подошел к концу, любители поэзии ждали, Гридасов торопил своих гостей. Жизнев как человек долга одевался, бормоча про себя стихи Сумарокова:
      Тебе мой нрав знаком, притворства я гнушаюсь
      И в лести никогда ни с кем не упражняюсь.
      Любить и не любить не в воле состоит,
      Но в воле то моей, что делать надлежит.
      Меня колеблет страсть, меня любовь терзает,
      Но ум мой должности своей не преступает.
А должное состояло в том, чтобы влиться в компанию любителей поэзии и смягчить их суровые сердца: возможно, в результате общения с поэтами преподаватель стал бы менее щедр на двойки и смелее отдавал бы себя влюбленным студенткам, а прокурор решил бы пытать свои жертвы не больно, только для виду. Расположилась компания в доме характерной послевоенной архитектуры (многие из таких были построены пленными немцами), в кухне, поближе к холодильнику, битком набитому вкусным местным пивом. Окно кухни выходило прямо на центральную площадь Череповца, а вдали угрожающе маячили домны металлургического комбината, кормившего весь город. Кормежка, правда, обилием не отличалась, ибо к сосцам этой матки уже припали неизвестно откуда взявшиеся собственники комбината. Увы, в 1993 году еще мало кто вдумывался в полную абсурдность появления единоличного собственника у имущества, изначально создававшегося как совместное. Публику потчевали уверениями в том, что комбинат куплен на доходы от вывоза в течение трех лет за границу алюминиевых кастрюль и ввоза устаревших компьютеров. Не удивляйся, юный читатель: да, для россиян начала 90-х годилась и такая чепуха. Народ верил в это, потому что верил в лучшее, и все же его томило подспудное ощущение какого-то неблагополучия, какого-то грандиозного несчастья, свершающегося здесь и в эту самую минуту, – оттого-то в 90-е так хорошо пилось. Поступали по слову Алкея:
      Не поддавайся духом в несчастьях!
      Какая прибыль нам от душевных мук?
      Нет, Бикхид: лучшее лекарство –
      Кликнуть вина и напиться пьяным.
Или же по слову Гургани:
      Вино прекрасно, если есть возможность
      В нем потопить печаль и безнадежность.
Или же по слову Фирдоуси:
      Когда тебе счастье судьбой не дано,
      Пей: ржавчину сердца смывает вино.
Правда, на кухне, где оказались поэты, рекой поначалу лилось не вино, а пиво, но сути это не меняет – основа у напитков одна, одинаковы и желания пьющих. Виноградное же вино больше приличествует застолью под чинарой, в беседке, оплетенной виноградом, на берегу неумолчно шумящего ручья, когда поэт – например, Галактион Табидзе – оглашает ночные виноградники восторженным воплем:
      Я – венценосец!
      Я – бард и бражник!
Северу, снегам и таким названиям, как Череповец-Череп, больше приличествуют пиво и хлебное вино – которое, само собой, и явилось в конце концов на смену, когда пиво уже перестало оказывать на любителей поэзии какое-либо действие. Придется признаться, что заседание в кухне растянулось на целый день и продолжалось ночью, вызывая неудовольствие соседей.
      Так шумно они пировали всю ночь,
      Что мертвым покоиться было невмочь (Фирдоуси).
Какое-то время Жизнев, видимо, спал, однако утром вдруг снова обнаружил себя за столом среди тех же лиц в той же кухне. Что тут можно сказать? Разве что спокойно процитировать Феогнида:
      Ни восхвалять, о вино, я тебя не могу, ни порочить,
      Я ни люблю целиком, ни ненавижу тебя.
      Ты и прекрасно, и дурно. Ну кто порицать тебя сможет?
      Знающий меру вещей, – кто тебя сможет хвалить?
Неожиданно Жизнев поднялся, вышел в соседнюю комнату и долгое время не возвращался. Через час собутыльники его хватились и обнаружили, что он в уединении бьет поклоны и бормочет молитвы то на арабском, то на русском языке. На мысль совершить намаз его натолкнули, во-первых, постоянные утверждения Гридасова о том, что он, Жизнев, будто бы тайно исповедует ислам. Поверить в чисто литературный, а также культурологический интерес Жизнева к исламу Гридасов никак не соглашался – по его мнению, такого просто не могло быть. Сколько Жизнев не восхвалял в ответ арабских, персидских и прочих мусульманских поэтов, прозаиков и философов, Гридасов только поднимал палец, понимающе усмехался и восклицал: «Нет, не верю! Ты просто не хочешь сказать правду! Ну скажи, признайся! Что тут такого?» Совершение намаза, по замыслу Жизнева, должно было доставить удовольствие Гридасову: пусть он убедится в собственной проницательности. Во-вторых, Жизневу хотелось доставить удовольствие и всем остальным членам компании: пусть у них останется неожиданное впечатление от их знакомства, пусть им будет о чем рассказать. Возлияния с поэтами, даже известными, – этого мало; рассказ станет куда занятнее, если окажется, что один из поэтов перешел в ислам и полностью погрузился в глубины мистицизма. По мере совершения ритуала Жизнева вдруг охватило искреннее раскаяние. «Четвертый день пьянствую, а что сделано для бессмертия? Ничтожество слабовольное, паршивый шакал! Господи, прости меня!» И Жизнев вновь и вновь с остервенением бухал головою в паркет. Вдруг он услышал заискивающий голос Гридасова: «Любим, извини, пожалуйста… Прости, что прерываю, но нам без тебя скучно». Теперь Жизневу стало стыдно уже не перед Богом, а перед собутыльниками, у которых имелись на него определенные права. Он поднялся с пола, вышел к компании и, обнимая Гридасова, процитировал Гургани:
      Давай же время проводить в веселье,
      Не думая о завтрашнем похмелье.
Застолье продолжилось, причем Жизневу пришлось отвечать на многочисленные вопросы о сути и формах его вероисповедания. Жизнев делал это терпеливо и обстоятельно, так что все остались довольны. Особенное удовольствие получил от его разъяснений прокурор. Отбывать в Москву гостям пришлось из той же квартиры, где наш герой совершал мусульманское молебствие – переместиться куда-то еще ни они, ни Гридасов были уже не в состоянии. Опохмеляться на вокзале Жизнев категорически отказался и всю дорогу мрачно боролся с последствиями неумеренных возлияний, а дома обнаружил, что потерял паспорт. Он позвонил в Череповец, но там его паспорта не обнаружили. Ранее он уже терял паспорт в Калуге, но там шедшие следом друзья подобрали его в снегу, а теперь вот Жизневу пришлось выправлять себе новый. А как же? «Хороший человек должен паспорт иметь», – говорил горьковский герой. Возвращение в ряды хороших людей потребовало, разумеется, долгой беготни по различным официальным учреждениям. Видимо, таким образом Аллах покарал нашего героя за молитвы в нетрезвом виде и за несерьезный подход к ритуалу – ведь Богу, разумеется, было прекрасно известно, что Жизнев вовсе не мусульманин и вообще вне вероисповедания. Правда, после всех мытарств паспорт обнаружился в столе среди бумаг – Жизнев сам каким-то образом его туда засунул. Таким образом наш герой стал человеком с двумя паспортами и в дальнейшем, дабы не подвергать риску новый документ, всегда брал с собой старый, по нему же покупал и билеты на самолет и на поезд. И лишь когда Жизневу исполнилось сорок пять и он поехал на автомобиле к морю, опытный милиционер при проверке документов (дело было на Кубани) заявил, что паспорт недействителен, так как его следует менять по достижении сорокапятилетнего возраста. Получив мзду, милиционер Жизнева отпустил, но с тех пор наш герой уже не пытался пользоваться устаревшим паспортом. Там и сям гремели взрывы, по стране шатались террористы, и милиция проявляла бдительность, успешно сочетая ее с лихоимством. Старый бывалый документ Жизнев отправил в свой архив. Там паспорт лежит и поныне, и когда наследники станут разбирать архив поэта и наткнутся на потертый паспорт советского образца, пусть они помянут добром город Череповец, тамошние напитки, тамошних любителей поэзии и в особенности – Сергея Гридасова.

II часть,
XIII главa.

  Немало длинных столов накрыл перед поэтами и город Калуга. Поездок в Калугу состоялось так много, что эпизоды, сохранившиеся в памяти Жизнева, уже трудно было отнести к какой-то определенной поездке, да и даты поездок Жизнев восстановить уже не мог. Историк литературы с легкостью сделает это, воспользовавшись дневником Сложнова, однако дневник Жизнев после смерти друга поместил в Литературный музей, а для нашего сочинения даты не слишком важны, ибо мы пишем роман, а не историческое исследование. Тесная связь Сообщества с Калугой в 90-е годы объяснялась тем, что из Калуги происходила Леокадия – не собственница, но фактическая хозяйка притона на Серпуховской. В Калуге также проживал друг (и не только платонический) Леокадии и всех послушниц, провинциальный трагик Бивнев. В городе он являлся важным лицом – ведущим актером Калужского драматического театра. Еще раньше, чем с послушницами, Бивнев подружился с поэтом П., который без особого успеха учился в Калужском педагогическом институте и в свободное от занятий время куртизировал калужских дам, пользуясь красивой внешностью и славой Бивнева. Некоторое сходство характеров между этими людьми, безусловно, наблюдалось, однако при всей своей любви к красивой жизни на дармовщинку (любви, на наш взгляд, простительной), Бивнев, в отличие от поэта П., не был лишен добрых чувств к окружающим людям и порой делал что-то доброе для этих людей. Как-то, в самом начале 90-х, он организовал запись телепередачи с участием поэтов в Калужском краеведческом музее, в интерьерах богатого помещичьего дома XVIII века. Поэты прибыли в Калугу накануне и разместились у Леокадии, точнее, у ее милейшей матушки. Выпито на радостях было столько, что наутро наш герой с удивлением взирал, как дети послушниц с увлечением играют на кухне «в пьяного Жизнева». Это была игра очень смешная, но безобидная, как и сам наш герой во хмелю. Гуляя в компании по вечерней Калуге, Жизнев сделал попытку потерять паспорт, однако послушницы оказались начеку, и утром для подкрепления сил решено было выпить за сохранность документов, памяти и человеческого лица у каждого из присутствующих. Мы затрудняемся сказать, удалось ли калужским зрителям заметить то обстоятельство, что все поэты Сообщества, оглашавшие своими стихами музейные залы, читали в изрядном подпитии. Возможно, заметили, возможно, списали всё на волнение. По крайней мере, когда нам случается говорить, что подавляющее большинство радио- и тележурналистов всегда выступают под мухой, нам не верят. А ведь это правда. Стало быть, не замечают.
  После съемки состоялось выступление поэтов в каком-то VIP-баре, где присутствовали многие известные калужане, а также журналисты. Там Жизнев пил с разными людьми рябиновку и постепенно изрядно нагрузился. Однако он прекрасно помнил аплодисменты и общую атмосферу успеха: рукопожатия, комплименты, раздачу автографов… Такого и спьяну не забудешь. Когда на следующий день в местной «Вечерке» вышла заметка с ругательным отзывом о поэзоконцерте, это вызвало возмущение всей мыслящей Калуги. На журналиста с характерной фамилией Уколов сочинили несколько эпиграмм и пустили их гулять по городу. Поэты восклицали (цитируя Сложнова): «Дурная слава – это тоже слава!» Жизнев, однако смотрел на выходку газеты шире и поносил всё газетное дело. Он громко повторял стихи Стивена Крейна:
      Газета – символ,
      Летопись бесполезной жизни,
      Собрание гулких сплетен,
      Средоточие вечной тупости,
      Идущей по миру, не зная преград,
      Из отдаленных столетий.
А также поэта-сатириконца Князева:
      Пять человек – Враль, Трупиков, Отпетый,
      Мерзавкер и Жулье – прилежно, день за днем,
      Публичным занимаются враньем,
      И это называется газетой.
Затем Жизнев предложил сообщить отцам города Калуги о возмутительном демарше Уколова. Жизнев утверждал, что в случившемся есть доля и их вины: «Они отнюдь не препятствовали развитию в их среде вредной, корыстной и беспринципной прессы, не способной ни к чему хорошему и располагавшей могущественными средствами творить зло» (Уэллс).
– Нет-нет, отцов города трогать не надо, – всполошился Бивнев, по наивности многого еще ожидавший от чиновников. – Они нервные, задерганные люди, нельзя их лишний раз беспокоить. Лучше написать и опубликовать опровержение.
– Э-э, нет, – с хитрой улыбкой поднял палец Жизнев. – Что писал Бальтасар Грасиан? А вот что: «Первое правило благоразумных – никогда не защищать себя пером: оно оставит след и сопернику скорее принесет славу за отвагу, нежели кару за дерзость. Хитрый прием ничтожных – нападать на великих, дабы в славу войти хоть непрямым путем, раз прямого не заслужил: о многих бы и знать не знали, не будь они отмечены знаменитым противником. Лучшая месть – забвение, оно похоронит врага в прахе его ничтожества». А вот что говорил столь любезный вам Расин: «Подобная критика – удел нескольких несчастных щелкоперов, которым никогда не удавалось привлечь к себе внимание публики. Они постоянно ждут выхода в свет какого-нибудь произведения, стяжавшего успех, и тогда набрасываются на него… в надежде, что их удостоят ответа и тем самым извлекут из неизвестности, в которой они так и пребывали бы со своими собственными сочинениями». Вот так считают умные люди. Но, – несколько непоследовательно добавил Жизнев, – лишить мерзавца куска хлеба необходимо.
– Да! Да! – возопил поэт П. – Пусть детей продадут на органы, а жену в бордель!
– Меня особенно возмущает, – заявил рассудительный Бивнев, – что этот гад пил вино, которым угощали нас, бурно аплодировал нам и приятно улыбался.
  Жизнев в ответ процитировал Носира Хисроу:
      Не пей ты с ним вина – хоть умирай от жажды:
      Кровавая слеза сокрыта в капле каждой.
– Не буду с ним пить никакого вина. И никто не будет, – предсказал Бивнев. – Он уже многих достал своими выпадами. К тому же деньги взаймы берет без отдачи…
– А ложки? Серебряные ложки?! – осенило поэта П. – Пересчитывали вы серебряные ложки после ухода Уколова?
  Жизневу вновь вспомнился Носир Хисроу:
      Тупице подносить стихов святое зелье –
      Что наряжать осла в шелка и ожерелье.
– Нет, тут даже не столько тупость, сколько зависть, – задумчиво сказал Бивнев. – Хотя такая бездарность даже на зависть не имеет права.
– Разумеется! Конечно, зависть! – горячо поддержал трагика поэт П. – Сам – ничтожество, а тут приехали поэты, эстеты, счастливцы, баловни успеха… Захотелось их уязвить из своего подполья. Жалкая, ничтожная личность, полный деградант!
  Однако этот разговор происходил уже на следующий день после концерта, когда поэты за бокалом итожили случившееся в поездке. А накануне самим концертом в баре всё не закончилось. После концерта их пригласила к себе некая Нина Степановна, наряженная в меха дама, присутствовавшая в публике и обратившая на себя внимание Жизнева своей явной склонностью к рябиновке. Милая девушка с гитарой, повсюду в Калуге сопровождавшая поэтов вместе со своим женихом, приходилась Нине Степановне дочерью. Нина Степановна, как оказалось, работала когда-то в обкоме – этим, видимо, и объяснялся размер ее квартиры, занимавшей весь второй этаж уютного двухэтажного особнячка. В квартире гости поначалу чинно расселись вокруг стола, почетное место на котором занимала трехлитровая банка с маринованными огурцами. Жизнев то и дело слышал, как юная дочь шипит на Нину Степановну, которая вела себя с гостями весьма вольно, то хлопая их по плечам и по спинам, то переходя на ядреный матерок, а то спрашивая хвастливо: «Знаете, какие у меня ножки?» – «Откуда же? Не было случая, – ворковал в ответ Бивнев. – Однако жаждем узнать». Нина Степановна приняла эту дежурную галантность за чистую монету и вскоре переоделась, выйдя к удивленным гостям в белой девичьей блузке и мини-юбке. Ножки у нее и впрямь оказались девичьи, точеные, на редкость красивые, да и фигура такая же, но вот лицо, которое Жизнев впервые увидел вблизи в ярком свете лампы, заставило его вздрогнуть. Правильное когда-то, оно отекло, глаза превратились в щелки, от них к углам рта пролегли резкие морщины. Рот постоянно кривился то в брезгливой, то в вызывающей гримасе, а выражение глаз было, по правде говоря, наглое. И все же это явно заблудшее существо еще могло привлекать мужчин – именно этим противоестественным сочетанием молодого тела, энергичных движений и лица, помеченного дьявольской печатью распада. Общество стало выпивать, с трудом извлекая из банки огурцы на закуску, и чем больше звучало тостов, тем больше распоясывалась Нина Степановна. Она уже не говорила, а кричала, с ее уст слетали грязные ругательства, и на умоляющий шепот дочери она теперь отвечала угрожающим: «Отстань». Становилось ясно, почему Нине Степановне пришлось уйти из обкома. На любого трезвого человека ее манеры произвели бы гнетущее впечатление, но трезвых и даже просто чуть подвыпивших в компании уже не оставалось, а потому сигнал к полному моральному разложению, поданный Ниной Степановной, был охотно подхвачен. Посыпались матерная брань, непристойные анекдоты и такого же рода сплетни про общих знакомых. Нина Степановна слушала все это с горящими глазами, а ее дочь – с видимым ужасом. Бивнев потребовал гитару и грянул матерные частушки, а затем плясовую. Начались пляски, от давно не чищенных ковров столбом поднялась пыль, образуя облако в свете лампы. Вдруг Нина Степановна дико взвизгнула, схватила со стола банку с огурцами и запустила ею куда-то в темный угол. Судя по звуку, банка разлетелась вдребезги. «Мама, ты что?!» – вскрикнула перепуганная дочь. «Ничего! – тяжело дыша, со зловещей улыбкой ответила Нина Степановна. – Кто он такой, чтобы меня лапать?» Было видно, что и собой, и своим демаршем хозяйка очень довольна. Поэт П. крикнул: «Браво! За Нину Степановну, красавицу нашу! За хозяйку этого гостеприимного дома!» Прочие гости его поддержали, хотя и слегка оторопело, а Жизнев мог побиться об заклад, что человеком, подкравшимся из мрака и ухватившим Нину Степановну за ягодицы, был сам поэт П. Бивнев вновь вдарил на гитаре трепака, да так зажигательно, что даже наш герой принялся приплясывать. «И-эх!» – крикнула Нина Степановна и вскочила на стол, сбив с него банку с огурцами, поставленную туда дочерью взамен разбитой. Перед глазами Жизнева замелькали в ритме трепака ее удивительные ножки. «Ур-ра! – завопил поэт П. – Жги, наяривай!» Пляска сделалась всеобщей, и весь старенький дом, казалось, заскрипел и закачался. Люди то возникали, словно моментальные снимки, в ярком свете лампы, то превращались в смутные тени, отступая в темные углы. «Ну, как мои ножки, а? Как мои ножки?!» – торжествующе кричала Нина Степановна. Жизнев вдруг вспомнил рассказ руководителя своего семинара переводчиков о том, что такая же сцена с пляской на столе и с таким же вопросом-выкриком разыгралась когда-то с участием некой вдребезги пьяной маститой поэтессы (не будем называть фамилию). Запыхавшись, Нина Степановна кое-как слезла со стола, а Жизнев с ужасом почувствовал, что его влечет к этой женщине. Ему казалось, что сочетание прекрасного тела и трагической маски распада, заменяющей лицо, сулит смельчаку неслыханные, неповторимые наслаждения. А наутро, если храбрец окажется достаточно пылок и нежен, вместо маски, искаженной глумливой гримасой, он увидит чистые и благородные черты доброй волшебницы. Жизнев стал пробираться между пьющими и танцующими поближе к Нине Степановне, однако тут трагик провозгласил тост за Калугу и сунул ему в руки полную рюмку. Пришлось выпить вместе со всеми. Потом Жизнева страстно обняла одна из послушниц и начала осыпать его крайне преувеличенными похвалами. Освободиться от нее удалось, только выпив с нею водки. Потом Жизневу вдруг остро захотелось спеть, и он разразился собственной песней на слова пролетарского поэта Леонтия Котомки:
      Наши песни вольны, горделивы,
      Наши песни тревоги набат,
      В них мятежных дерзаний разливы,
      Яблонь белых цветущий наряд.
      Мы поем про великие цели,
      Про лазурный неведомый край…
– Правильно! – не прекращая аккомпанировать, с хохотом крикнул Бивнев. – Прекрасная песня!
      Наши песни несут пробужденье,
      Переливы весенних идей,
      Радость бури, борьбы и стремленье
      К многогранному счастью людей…
– Браво! – воскликнул Бивнев, когда песня окончилась. Жизнев, окрыленный успехом, вновь забыл про Нину Степановну и предложил:
– А вот еще пролетарская песня. Послушай, какой прекрасный припев:
      Пусть же старый мир томится,
      А мы будем веселиться,
      Гоп-гоп!
Сейчас я вспомню слова…
– Любим, всё это здорово, но нам пора, – неожиданно заявил Бивнев.
– Как пора? – удивился Жизнев. – Разве? А как же…
  Он обвел взглядом комнату и увидел Нину Степановну. Она то делала несколько быстрых шагов вбок, то замирала, покачиваясь, на месте, то делала несколько таких же шагов в обратном направлении. Эта деятельность напоминала работу какого-то довольно небрежно свинченного механизма. Челюсть у Нины Степановны отвисла, взор был устремлен в одну точку, – короче говоря, она была оглушительно пьяна. Когда дочь попыталась увести ее в другую комнату, Нина Степановна замахала руками и ответила протестующим мычанием, но толком воспротивиться насилию не смогла, так как уже не держалась на ногах. Дочь с помощью кого-то из гостей удалила ее из жизни нашего героя, и тот понял, что надо повиноваться Бивневу – одеваться и идти восвояси. На улице компания сразу же распалась – точнее, от нее отделились наш герой со своим провожатым, знавшим в Калуге все переулки. Приятели сначала шли под уклон, потом оказались в овраге, над которым нависало странное здание, похожее то ли на средневековый замок, то ли на келейный корпус монастыря. Жизнев вообразил, будто его ведут на ночлег именно в это жуткое место, запротестовал и стал проситься к Леокадии, где есть уютный диванчик и смешные детки, играющие в пьяного Жизнева. К счастью, страхи его оказались излишними – Бивнев привел его во вполне обычный дом к своей доброй знакомой, приятнейшей пожилой даме из калужской театральной среды. Она накормила гостей рассыпчатой горячей картошкой, угостила водкой и уложила спать на неслыханной мягкости перины.
  Наутро вся компания вновь объединилась. К тому времени Жизнев с Бивневым уже успели по настоянию последнего купить в ларьке бутылку «Калужской особой» и распить ее прямо на улице под шум наставшей оттепели, щурясь от весеннего солнца. «Калужская особая» – марка авторитетная, но жидкость, купленная приятелями, оказалась разведенным техническим спиртом. К счастью, особого ущерба здоровью она не нанесла, хотя для лучшей усвояемости ее и пришлось запивать пивом. В компании, как было сказано выше, уже купили местную «Вечерку» и бурно обсуждали клеветническую статью Уколова. На статью по совету Жизнева решили не отвечать, а вместо этого для поднятия духа выпить и вновь спеть песню на гордые слова Леонтия Котомки, что и было исполнено. Ну а далее Жизневу запомнился вагон московской электрички, где наш герой порой засыпал, но большую часть времени смеялся до слез, обсуждая со злоязычными послушницами все перипетии поездки, а также (поглядывая искоса, шепотом) – попутчиков по вагону. Ошалев от спиртного и впечатлений, Сидорчук в том вагоне забыл свой портфель, хватившись его только в метро. Это произвело на Сидорчука такое тяжелое впечатление, что он после поездки решил пренебречь отдыхом и присоединился на следующий день к какой-то разгульной компании. Звонки с заманчивыми предложениями от таких компаний поступали модным поэтам в то время почти ежедневно. Жизнев отбивался от них с трудом, так как ссылаться на выдуманные болезни не любил, а ссылок на занятость эти люди, зарабатывавшие путем разных бумажных махинаций, совершенно не понимали, словно какой-то иной варварский язык. Тем не менее принятое им для себя правило продолжительного отдыха после гастролей он не нарушил ни разу, а вот Сидорчук нарушил. Ни к чему хорошему это не привело. А может, и привело – как посмотреть.

II часть,
XIV главa.

  Дело в том, что после десятидневных возлияний Сидорчуку, как и следовало ожидать, стали являться неприятные видения. Особенно ему запомнился огромный навязчивый человекожук, который постоянно пытался пронзить магистра своими острыми зазубренными лапами. Сидорчуку пришлось в полной мере оценить правоту Горация, написавшего: «Цена наслажденья – страданье», и он долгое время воздерживался от алкоголя – уж так его напугал человекожук. Разумеется, алкоголиком Сидорчук не был – с ним произошло лишь то, что рано или поздно случается едва ли не с каждым человеком, не придерживающимся полной трезвости. Однако Сидорчук очень любил себя, и потому его испуг оказался долговременным. Когда же он собрался вернуться к богемному образу жизни, на его жизненном пути возникла парочка речистых американцев из организации «Анонимные алкоголики». Для врачей, работающих в этой влиятельной организации, алкоголиками являются все люди, не исключая грудных младенцев, просто младенцы – это алкоголики латентные, скрытые до поры до времени. Таким молодцам ничего не стоило убедить Сидорчука в том, что он давно погряз в болоте алкоголизма. Усомниться в их выводах Сидорчук не осмелился, ибо у американцев имелся мощный аргумент: тем, кто признавал себя алкоголиком, они сулили поездку в США, проживание в Нью-Йорке, а затем в лагере в Вермонте, экскурсии, обильную кормежку, и все это не только бесплатно, но даже с приложением небольшого денежного довольствия. Дармовщинка всегда оказывала на магистра неодолимое воздействие, и от сделанного американцами предложения он пришел в восторг. Он тут же признал все, что от него требовали, и возопил, как герой Фирдоуси:
      Кровавые слезы я лью из очей,
      Спасенья искать принужден у врачей.
В одиночку ехать в Америку было, однако, скучновато, и Сидорчук принялся уговаривать Жизнева: «Поехали! Ты же алкоголик!» Жизнев, после возвращения из Калуги приступивший к своим служебным обязанностям, был очень занят и дал понять магистру, что в алкоголиков играть ему некогда. Тогда Сидорчук стал соблазнять Жизнева бесплатностью поездки и возможностью прибарахлиться в Америке на полученную стипендию. Жизнев ответил, что предпочитает жить своим трудом и не зависеть от стипендий и прочих подачек. Стипендия кончится, а звание излеченного алкоголика (пусть даже излеченного в Америке) вряд ли сможет послужить источником существования. Читателя, возможно, удивляет то, что Сидорчук не понимал столь очевидных вещей. Но чужая жизнь интересовала Сидорчука настолько мало, что он просто не задумывался над тем, кто чем живет и чем будет жить в дальнейшем. К тому же он привык полагаться на чужую помощь и никогда за нее не платить, а потому те, кто зарабатывал на жизнь собственным горбом, казались ему форменными идиотами. Жизнев, однако, привык к презрительным ухмылкам Сидорчука – не то что иные юнцы, готовые на все, чтобы только не вызвать на лице магистра такую ухмылку. Поэтому то, что Сидорчук не одобряет отказа от бесплатной поездки в США, нашего героя нисколько не тронуло. О том, что врать о своих болезнях нехорошо, он Сидорчуку говорить не стал – такие слова магистр счел бы просто фразерством.
  Жизнев вспомнил, что, когда вышла его первая авторская книга, Сидорчук встретил эту новость такой же презрительной ухмылкой. В книгу вошли стихи, написанные не в том стиле и не на те пикантные темы, которые культивировались в Сообществе, и это задело магистра, ибо сам он умел писать лишь в таком стиле и на такие темы. Вдобавок выход книги у его подчиненного, а не у него самого показался магистру возмутительным нарушением субординации, несмотря на то что эту субординацию он придумал сам и она жила лишь в его воспаленном сознании. Все эти недобрые чувства выразились на его широком лице, в его язвительной ухмылке, а потом и в столь же язвительных замечаниях. К счастью, наш герой, во-первых, был слегка физиономистом, а потому понял, какие бесы тянут магистра за язык; во-вторых, он к моменту выхода своей книги уже стал немного понимать душевный склад этого человека и ждал от него именно чего-то подобного. В-третьих, замечания Сидорчука отличались надуманностью и неубедительностью: он заявил, что книга полна «никчемной риторикой», тогда как именно риторики-то в ней и не имеется. Стало ясно, что замечания Сидорчука продиктованы не болью за литературу, получившую негодное пополнение, а лишь его собственным раздражением, мотивы коего отнюдь не благородны. По вышеперечисленным причинам наш герой мгновенно выбросил замечания Сидорчука из головы. Это он сделал правильно, но заметим, что в мотивы замечаний стоило бы, пожалуй, вдуматься.
  Итак, в Америку Сидорчуку пришлось ехать в одиночку. Вернувшись с головой, изрядно нафаршированной американскими психологами, он принялся убеждать Жизнева в гибельности алкоголизма и в пользе трезвости, однако Жизнев, который исправно тянул арбу своей судьбы и не имел времени допиваться до появления человекожуков, встречал такие разговоры полным равнодушием. То есть он не отговаривал Сидорчука ни от каких решений – если тот чувствует в алкоголе угрозу своему здоровью, то пусть и живет соответственно, – однако сам думал как Навои:
      Не пощадили бы меня ни время, ни судьба,
      Когда б не винный погребок, где я обрел покой.
Или мысленно отвечал добродетельному Сидорчуку словами Хайяма:
      Я пью, – что говорить, но не буяню спьяну,
      Я жаден, но к чему? Лишь к полному стакану.
      Да, свято чтить вино до смерти буду я,
      Себя же самого, как ты, я чтить не стану.
Сидорчук пробовал и других увлечь на путь спасения, указанный американцами, но наткнулся на упорное непонимание, некоторое время пребывал в растерянности, а потом снова начал изрядно выпивать, – правда, уже помня о существовании человекожуков в соседних с нашим пространствах.
  Вся эта история, однако, Сидорчуку вскоре пригодилась. Дело в том, что всякий человек, которому приходится достаточно часто выступать на телевидении, вскоре сталкивается с проблемой: а о чем, собственно, говорить-то? О реальных творческих проблемах не расскажешь – это населению неинтересно (по крайней мере, так думают работники телевидения). О реальных событиях тоже не расскажешь – они, как правило, не вписываются в благостный телевизионный формат. Всё, что случается в действительности, носит, как известно, либо слишком жестокий, либо слишком скабрезный, либо слишком нелепый характер и обычно не красит действующих лиц этих событий. Значит, в рассказах лучше не упоминать ни самого рассказчика, ни тем более других людей, так как есть опасность, что они после услышанного прервут отношения с рассказчиком, а то и подадут на него в суд. Кроме того, почти все события так или иначе касаются политики, а значит, говорить о них недопустимо. Наконец, у работников телевидения есть свое понимание того, как должна выглядеть передача, и к этому пониманию приходится приноравливаться. То есть цензуры на телевидении как бы нет, говори что хочешь, вот только в эфир это скорее всего не попадет. Выход один – на случай интервью и вообще каких-либо вопросов следует всегда иметь в запасе что-то интересное и одновременно безобидное, несущее либо позитивный нравственный посыл, либо – на очень худой конец – не несущее вообще никакого посыла. Для Сидорчука такой козырной картой оказалось его лечение от мнимого алкоголизма: рассказывая о себе, он всегда съезжал на эту тему. О том, что его действительно волнует, чего ему действительно хочется, он рассказать никак не мог, ибо желание славы и денег почему-то до сих пор не признается достаточной причиной для занятий рок-музыкой и тем более поэзией. Ничего особенного интересного в жизни с Сидорчуком не происходило, да и не расскажешь по телевидению про попойки в саунах и про денежные разборки с собственными музыкантами. Алкоголизм – другое дело. В России он вызывает скорее сочувствие, особенно если про свой алкоголизм толкует не полуграмотный бродяга с синим носом, а пышущий здоровьем преуспевающий господин. Кроме того, пьянство свидетельствует о нежелании мириться с мрачной действительностью, о духовных метаниях – словом, о некой духовной глубине. Домохозяйкам, составляющим большую часть TV-аудитории, нравилось, что молодой человек остепенился и борется со своей несчастной слабостью, рокеры же видели в Сидорчуке своего парня, способного все понять и все воспеть. Уяснив, что Сидорчук является человеком, который за словом в карман не полезет и со своим алкоголизмом будет уместен на любом ток-шоу, телевизионщики стали приглашать его на передачи, посвященные самым различным темам. А уж на многочисленных передачах, посвященных именно пьянству, алкоголизму и богемным нравам, Сидорчук сделался просто необходимым гостем. Ну а после передач он с чувством исполненного долга ехал в клуб или в гости к влиятельным знакомым, где предавался всем принятым в богемной среде порокам, среди, которых пьянство занимало не последнее место. Разумеется, одной удачно найденной антиалкогольной темой частые появления Сидорчука на телевидении объяснить невозможно. Дело тут и не в известности группы – мало ли таких известных групп, однако их лидеров не приглашают на ток-шоу, тематика которых варьируется от трудностей семейной жизни до пластической хирургии. Чтобы приглашали, надо иметь много знакомых на телевидении, а значит, надо ходить туда, куда ходят работники телевидения, надо дружить с теми, у кого есть друзья на телевидении, надо постоянно напоминать работникам телевидения о себе – без нажима, разумеется, они этого не любят, а просто по-дружески. Знакомые, посещавшие Сидорчука в первой половине дня, утверждали, что до вечера общаться с ним было невозможно, так как он непрерывно висел на телефоне и делал десятки пустопорожних звонков – то есть пустопорожних только на взгляд профанов. Вот так куется статус телезвезды, дорогой читатель.
  Калужскому журналисту Уколову пришлось, конечно, пожалеть о своей глупой акции, продиктованной самой банальной завистью. В Калуге у трагика Бивнева имелись богатые и влиятельные друзья, которые и сделали все необходимое для вразумления зарвавшегося строчкогона. Мы, по крайней мере, ничего об Уколове с тех пор не слышали. Важные друзья Бивнева на почве общей любви к фривольной поэзии сблизились с еще более важными людьми из Москвы, обсудили с ними судьбу Бивнева и решили поменять ее в лучшую сторону. Так Бивнев с почетной, но малооплачиваемой работы в Калужском драматическом театре переместился на неплохое место в крупном московском бизнес-издательстве, получил хорошую зарплату, служебную квартиру, влиятельный пост в аппарате Союза журналистов… В таких случаях Жизнев с удовлетворением думал: «Ну, слава богу, этот пристроен». Конечно, Вернер Бергенгрюн был прав, когда писал:
      Любит Бог пустые длани,
      Скудость – это наш доход.
Однако его слова верны по отношению к поэтам, а прочим людям муки скудости ни к чему, они их не возвышают. А потому Жизнев искренне желал своим знакомым материального благополучия.
  О Сообществе писали, конечно, и другие журналисты помимо Уколова. Однако если сравнить количество успешных и весьма посещаемых концертов Сообщества с количеством откликов на деятельность поэтов в масс-медиа, то просто диву даешься несовпадению масштабов явления с числом откликов на него. Да, на заре деятельности Сообщества поэтов вроде бы заметили. Мы уже писали об ошеломившей многих телепередаче Палатьева. Затем в свою популярную передачу пригласил Сидорчука и Жизнева некий Дмитрий Дубров. Фильм, о съемках которого мы писали, многократно показывали по каналу «Культура». Было также несколько очень смешных радиопередач – особенно удалась та, которую вел поэт и шоумен Александр Лаэртский. В ходе длительного ночного эфира поэты вдребезги напились по примеру французской телезвезды Сержа Гинзбура, сами веселились до икоты и слез и здорово повеселили слушателей-полуночников. Выходили и статьи в прессе, в которых упоминалось о Сообществе, констатировался его успех, анализировались причины успеха – правда, почему-то всегда вкратце, словно через силу или с оглядкой. И все же в целом откликов было удивительно мало, а ведь о Сообществе тогда знали или хотя бы слышали все культурные люди России. Нехватку информации восполняли отчасти провинциальные и ведомственные газеты, институтские многотиражки, местные студии телевидения. Они не были так связаны взаимными корпоративными обязательствами, как деятели центральных масс-медиа, и потому могли показывать людей, интересных народу и в то же время не входящих в некую негласно утверждаемую обойму. В эту обойму с годами стал постепенно входить Сидорчук, но не как член Сообщества, а сам по себе, – точнее, он подавал себя как единоличного лидера не только своей рок-группы, но и Сообщества поэтов. И то, и другое он представлял как свои создания, которые без гения Сидорчука ничего не стоят, а имена участников обоих проектов упоминать, по Сидорчуку, было бессмысленно, ибо все, что есть в этих людях ценного, некогда вложил в них Сидорчук.
  До явного предательства магистра времени оставалось еще много, когда в мире масс-медиа вдруг что-то случилось и Сообщество лишилось даже той скромной информационной поддержки, которую получало ранее. Сигнал подала газета «Московский комсомолец» в 1993 году – некий Герберт Рябинов (явный псевдоним, такой человек в то время там не работал) опубликовал о Сообществе разгромную статью. То есть автору и его начальству она, видимо, казалась разгромной, тогда как на самом деле получилась просто глупой. Русская критика уже тогда ютилась на задворках литературы и прессы, достойных перьев не имелось, а потому нехватку критического мастерства враги Сообщества решили возместить привычной журналистской лихостью. Результат, как и следовало ожидать, получился жалким. Единственная ценность этой статейки состояла в том, что автор невольно проболтался о причинах (точнее, о единственной причине) ненависти прессы к Сообществу. В статье утверждалось, будто поэтов Сообщества кто-то усердно продвигает – разумеется, с помощью больших денег, будто поэты ведут роскошную жизнь и разъезжают на новеньких иномарках (Жизнева позднее не раз спрашивали о том, где он поставил свой «мерседес» и не напоить ли чаем его шофера). То есть, как следовало из этих измышлений, злоба была вызвана лишь тем, что поэты добились известности, никому не заплатив ни копейки, никому не нанося визитов вежливости, даже бутылки никому не поставив, – словом, проявив величайшую неблагодарность. Ведь журналисты уже привыкли считать СМИ своим личным достоянием, а себя – подлинными творцами всякой известности, даже если прославившиеся люди тысячекратно эту известность заслужили. В случае с Сообществом главную роль в так называемой «раскрутке» сыграли, конечно же, блестящие концерты и книги, особенно первая, а редкие теле- и радиопередачи явились только подспорьем, хотя, безусловно, не лишним. Но с точки зрения медийных баронов неблагодарность была налицо, ее следовало покарать – и вышла статья Рябинова, после которой Сообщество в СМИ упоминать практически перестали. Это, однако, не относилось к Сидорчуку и его группе: Сидорчук не практиковал подношений, да и средств достаточных на это не имел, зато не скупился на дружеские звонки, не ленился посещать тусовки и вообще проявлял всяческое уважение. А тех журналистов, которые сохранили доброе отношение к Сообществу, Сидорчук упорно убеждал в том, что Сообщество – это он и т.д. (см. выше). Так что, если говорить о пиаре, то Сидорчуку будущее улыбалось, чего отнюдь нельзя сказать о Жизневе или Сложнове. Правда, в 1993 году они об этом еще не знали.
  Что можно сказать о самой статье, после выхода которой Сообщество стало гонимым? Она была глупой не потому, что в ней излагались дикие небылицы о жизни поэтов, порой едва ли не голодавших. Автор, увы, не смог скрыть своих низменных эмоций, а так как цели он декларировал исключительно благородные (изгнание торгующих из храма русской словесности), то и впечатление получилось нелепое. Зависть сочилась буквально из каждой фразы текста – в отношении своих истинных мотивов автор не смог бы обмануть даже ребенка. Герой Сумарокова мог бы с полным пониманием и сочувствием произнести по адресу г-на Рябинова свою известную тираду: «Достойны те люди почтения, которых сердца и любви деньги разгорячают, и благородны те чувствия, которые на сребролюбии основаны». Когда-то заезжая англичанка Вильмот поведала миру свое удивительно неверное наблюдение о России: «Веселость, безусловно, не в характере народа этой страны». Объяснить такую слепоту можно только одним: тем, что мисс Вильмот постоянно попадались в России субъекты вроде Рябинова (что вполне возможно, ибо все отбросы русской нации имеют сильнейшую тягу к общению с иностранцами и всячески стремятся им понравиться). Г-н Рябинов явно ненавидел всё смешное, таким, как он, куда милее выкапывание всех и всяческих трупов русской истории – что, кстати, не может не нравиться их возлюбленным иностранцам, ибо у тех в истории трупов, пожалуй, и поболее, но их не видно за нагромождениями выкопанных русских мертвяков. Мрачный вид, бегающий взгляд и вечное раскаяние в заплаканных очах – таким хотели бы видеть наш веселый народ лицемеры, подобные Рябинову. Впрочем, Рябиновы есть в любом народе, и дай им волю – они согнут его в три погибели. Слава богу, есть и такие люди, как Бальзак, написавший в 1830-м году: «Смех необходим Франции, и публика жаждет выйти из катакомб, куда ее уводят, нагромождая один труп на другой, художники, поэты и прозаики. Я полагаю свой гражданский долг в том, чтобы воспротивиться этому тартюфству». При чтении статьи Рябинова нашего героя поразила утрата русскими литераторами всякого профессионализма. Казалось, будто в стране, породившей Рябинова, никогда не было ни Белинского, ни братьев Аксаковых, ни Аполлона Григорьева, ни Добролюбова, ни Писарева, ни Герцена… Мы здесь говорим даже не про множество ошибок в синтаксисе и не про перевирание цитат из Пушкина (а ведь и это было!). Мы говорим о самом критическом методе, о подходе к разбираемому тексту. Квинтилиан писал: «Следует быть чрезвычайно осмотрительным и сдержанным в оценке произведений великих людей из боязни, как бы нам не случилось, как нередко бывает, осудить то, чего мы просто не поняли; а если уж доведется впасть в какую-то крайность, то меньший грех – восхищаться в их писаниях всем подряд, чем хулить в них многое». С мудрым римлянином трудно не согласиться – беда только в том, что писал он для умных людей, способных признавать чужие заслуги, тогда как для критиков, подобных Рябинову, мысль о существовании рядом с ними великих людей совершенно недоступна. Они побаиваются критиковать тех, чьи имена напечатаны в учебниках и блестят золотом на постаментах памятников, а вот что касается современников, то тут для них нет не только ничего святого – нет даже правил нравственности и хорошего тона. Они во всех видят соперников и оттого готовы искать в их писаниях любые недостатки, а уж если на изничтожение современника им поступает заказ свыше, то тут они просто теряют человеческий облик. Как писал с печалью Гёте, «для большинства наука является лишь средством к существованию, и они готовы обожествлять даже собственное заблуждение, если оно кормит их. Не лучше обстоит дело и с изящной словесностью. И в этой области высокие цели, любовь к правде, к своему делу, желание способствовать более широкому его распространению – явления очень и очень редкие. Один холит и нежит другого потому, что тот, в свою очередь, холит и нежит его, всё подлинно великое им отвратительно, они охотно сжили бы его со свету, лишь бы выдвинуться самим». Так дело обстоит с побудительными мотивами, коими руководствуются Рябиновы, а их метод есть непосредственное порождение их мотивов. Цитата из ненавистного автора, а затем возглас: «Посмотрите, как это плохо!» Или: «Как это глупо!» Или: «Как пошло!» Аргументация Рябиновых именно и только такова, ничего убедительнее, чем выкрики, они выдумать не в состоянии. Поэтов Сообщества чаще всего упрекали в пошлости, ибо эти авторы пытались, и зачастую удачно, писать весело. Веселье же, как сказано выше, для либеральных критиков – просто нож острый. Им непонятно, как может веселиться и хохотать народ, согласно всем либеральным воззрениям обреченный либо на исчезновение, либо, в лучшем случае, на роль Ваньки Жукова при народах более мудрых, культурных и к тому же щедро оплачивающих деятельность либеральных критиков.
  На ниве борьбы с пошлостью особенно преуспел некий Александр Штулов. Влиятельная газета «Книжный обозреватель», где Штулов служил заместителем главного редактора, опубликовала в двух номерах подряд сначала большое интервью с Жизневым, а потом статью о Сообществе на целый разворот, чем неожиданно нарушила заключенный против этих поэтов заговор молчания. Возможно, Штулова взбесило нарушение негласного договора, возможно – то, что с ним не посоветовались и не дали никакого бакшиша. Однако большинство литературоведов полагает, что взбеленился Штулов прежде всего из-за пренебрежительных отзывов Сообщества о литераторах-гомосексуалистах, точнее, об их неукоснительной взаимопомощи, с одной стороны, и склонности брать взятки в нетрадиционной форме – с другой стороны. К гомосексуалистам, причем небескорыстным, относился и сам Штулов: не один молодой литератор с удивлением узнавал, что для публикации в изданиях, где, как паук, сидел Штулов, самое верное средство – подставить Штулову афедрон. Узнав, что кто-то смеет осуждать такую практику, Штулов рассвирепел настолько, что даже пренебрег обетом молчания в отношении Сообщества. Площадь для статьи он как зам главного редактора затребовал огромную, однако это ему не помогло: глупость, помноженная на ярость и низменные инстинкты – в критике плохой советчик. Вся статья состояла из цитат и выкриков, цитат и выкриков, цитат и выкриков… Естественно, что бесило Штулова в стихах поэтов Сообщества прежде всего смешное, ибо бедняга всю жизнь подсознательно сам чувствовал себя смешным. Смех страшил Штулова, а потому его носителям и создателям он отказывал во всех высоких человеческих качествах. Можно было бы возразить ему словами Писарева: «Где нет желчи и смеха, там нет надежды на обновление. Где нет сарказмов, там нет и настоящей любви к человечеству. Если хотите убедиться в этой истине, припомните, например, великолепные сарказмы против книжников и фарисеев. Тогда вы увидите, до какой степени неразлучны с истинной любовью ненависть, негодование и презрение». Однако как Штулову, так и Рябинову возражать смысла не имело, ибо их сознание и воля при написании статей были не свободны. Обоими двигали мотивы, далекие от литературы – это, увы, характерно для почти всей русской критики последней четверти века. Именно влиянием этих неявных мотивов и были выработаны их идиотские критерии и подходы. Есть, однако, и другая критика – об этом стоит послушать Гёте: «Есть критика разрушительная и есть критика продуктивная. Нет ничего легче критики первого рода – достаточно мысленно принять любой критерий, любой образец, какими бы ограниченными они ни были, и уже можно смело утверждать: данное произведение искусства под эту мерку не подходит, стало быть, оно никуда не годится, и делу конец, теперь можно уже безо всякого заявить, что оно не удовлетворяет необходимым требованиям, освобождая себя от всякого благодарного чувства по отношению к художнику. Продуктивная же критика дается несравненно труднее. Она спрашивает: какую цель ставил перед собой автор? Разумна и достойна ли эта цель? И насколько удалось ее достигнуть? Если мы ответим на эти вопросы вдумчиво и доброжелательно, мы тем самым поможем автору, который в своих первых работах наверняка уже успел продвинуться вперед и подняться навстречу нашей критике». Великая русская критика была, в общем, солидарна с Гёте; сходную позицию занимал Белинский, а Писарев писал: «Так как критика должна состоять именно в том, чтобы в каждом отдельном явлении отмечать полезные и вредные стороны, то понятно, что ограничиваться цельными приговорами значит уничтожить критику или, по крайней мере, превратить ее в наклеивание таких ярлыков, которые никогда не могут исчерпать значение рассматриваемых предметов». Однако партийные и, в частности, либеральные писаки постоянно тяготеют к наклеиванию ярлыков, ибо не обладают достаточной внутренней свободой для вынесения чисто эстетических оценок. Когда же к партийности присоединяются еще, как то часто бывает с либералами, и четкий заказ, и неудовлетворенная жадность, и оскорбленные половые пристрастия, – ну, тогда жди беды. Как советовал Сумароков:
      Не устремляйтеся того критиковать,
      Кого немножечко трудненько подкопать.
      Все ваши сборы
      И наплетены вздоры
      Не сделают ему малейшего вреда,
      А вам наделают премножество стыда.
  Вот такие мысли посетили нашего героя при воспоминании о глубоко ошибочной статье калужского журналиста Уколова. Жизнев с усмешкой процедил строки Батюшкова:
      Зубами ты живешь, голодный журналист,
      Да нужды жить тебе не видим мы великой.
Но затем, дабы, видимо, отвлечь нашего героя от неприятных воспоминаний, память услужливо перенесла его в калужский Центр искусств, где на сцене давали живые картины в стиле рококо, навеянные творчеством поэтов Сообщества. Картины представляли собой обнаженных калужских девушек – питомиц театральной студии, состоявшей под патронажем трагика Бивнева. (Невольно вспоминалось: «Его превосходительство любил домашних птиц // И брал под покровительство хорошеньких девиц».) И как же эти девы были хороши, замершие то у старинного зеркала, то у серебряной купели для омовений, то у величественной кровати под шелковым балдахином! Дабы сильнее ранить мужские чувства, они не были обнажены полностью и лишь готовились сбросить последние покровы со своих на удивление статных, жемчужно светившихся тел. Чуть позже, когда действо завершилось, Жизнев познакомился с некоторыми из них за пиршественным столом, накрытым калужскими меценатами. Глядя в эти свежие лица, в эти ясные сверкающие глаза, Жизнев постоянно вспоминал своих оставшихся в Москве возлюбленных, ибо без этой предосторожности влюбиться в дивных калужанок было легче легкого. Наш герой вздыхал, пил вино и вспоминал совет Александра Чавчавадзе:
      Кто сердце бережет свое, чтоб не томилось стонами,
      Боится пусть в кустарниках встречаться с купидонами.
А купидоны красовались на рамах зеркал, и на балдахинах старинной кровати, и, кажется, витали в воздухе над столом.

II часть,
XV главa.

  Вспоминался Жизневу летний концерт в Калуге: переполненный актовый зал педагогического института, множество девичьих лиц и, во время фуршета, устроенного после концерта, – некая девушка с подругой. Простых студенток в видах охраны нравственности на концерт, конечно, не пустили, и потому становилось ясно, что девушка имеет какое-то отношение к верхам калужского общества. Прекрасное, безукоризненных пропорций сильное тело – соблазнительные округлости под светлой тканью так и притягивали взгляд, – кудрявые светлые волосы, нежные щеки, глаза бессмысленные, но благосклонно взирающие на мир, то есть на мужчин… Все это богатство взывало к действию. Следует заметить, что нос у девушки был крючковатый, какой-то попугайский, и если он и не позволял ее чертам сложиться в безупречную гармонию, то зато и уберегал мужчин от слишком возвышенных мыслей, сразу настраивая их на сугубо плотский, эротический лад. Что ж, девушки, в жилах которых смешались славянская и еврейская кровь, всегда выглядят очень эротично – это, дорогой читатель, отнюдь не нами впервые подмечено.
  Хотя Жизнев и не любил сразу после концерта, еще не оправившись от волнения, флиртовать с дамами (и, возможно, упустил из-за того немало любовных приключений), однако бездумное плотское обаяние кудрявого Попугайчика было так велико, что он, хлопнув полстакана ликера «Аморетто» пополам с водкой, подошел к своей избраннице и начал знакомиться. Как физиономист он понимал, что перлов остроумия ждать в ответ не надо, и не был ошарашен их полным отсутствием, однако в целом и Попугайчик, и ее подруга отнеслись к его демаршу с полным пониманием (если вообще когда-либо относились иначе к подобным демаршам, а опыт у них явно имелся немалый). Некоторое время Жизнев весело щебетал, в восторге от собственного красноречия и от ямочек на щеках у его кудрявой избранницы, ибо она, слушая его, одобрительно улыбалась и переглядывалась со своей подругой, как бы извиняясь за то, что собирается вскоре уступить этому говоруну (своего выбора наш герой совершенно не скрывал, дабы в будущем не создавать путаницы, хотя подруга Попугайчика тоже была ничего себе). Жизнев, конечно, понимал правоту Леопарди, особенно для данного случая:
            Небесный образ
      Натуре женской редко лишь доступен;
      И что за дар от красоты ее
      Влюбленный получает благородный,
      Ее головке не вместить. Напрасно,
      Увидев этих взглядов блеск, мужчина
      Надеется, напрасно ожидает
      Любви, сильнейшей, чем его любовь,
      От женщины, что создана природой
      Во всем слабей мужчины. Потому что
      Коль члены у нее слабей и тоньше,
      То не сильнее и не глубже разум.
Однако если итальянца подобные мысли приводили к разлитию желчи, то Жизнев воспринимал их равнодушно, как простую констатацию факта. Возникновение влечения он считал вполне достаточным мотивом для определенных действий мужчины, а свойства женской личности могли только придать этим действиям ту или иную активность и продолжительность. Можно, разумеется, понять Кохановского, который сурово вопрошал:
      Ты совершенством лица навеки людей поражаешь,
      Но превосходство души кроется ль в этой груди?
Однако заботиться следует прежде всего о совершенстве собственной души, которая к влечениям определенного рода имеет лишь косвенное касательство. Точно так же и ответное влечение, особенно у таких ушлых девиц, как Попугайчик, вряд ли порождается возвышенными духовными устремлениями. В этом надо ясно отдавать себе отчет, как то и предлагает Шиллер (в вольном переводе Лермонтова):
      Делись со мною тем, что знаешь,
      И благодарен буду я,
      Но ты мне душу предлагаешь –
      На кой мне черт душа твоя!..
Когда людей сблизит взаимное удовольствие, тогда, будем надеяться, дойдет разговор и до духовного сродства, однако вряд ли разумно ставить тут телегу впереди лошади. За фуршетом, в атмосфере всеобщего флирта и рядом с такими любительницами приключений, как Попугайчик и ее подруга, эти нехитрые соображения казались Жизневу совершенно бесспорными. Он с одобрением вспомнил пассаж из Мопассана: «Я удивляюсь тому, как может женщина быть для мужчины чем-то большим, нежели простое развлечение, которое легко разнообразить, как мы разнообразим хороший стол, или тем, что принято называть спортом… Меня никто не разубедит в том, что две женщины лучше одной, три – лучше двух, а десять – лучше трех… Человек, решивший постоянно ограничиваться только одной женщиной, поступил бы так же странно и нелепо, как любитель устриц, который вздумал бы за завтраком, за обедом, за ужином круглый год есть одни устрицы…» Читатель должен знать, что в других обстоятельствах это же самое высказывание казалось нашему герою или неискренним, или просто глупым, однако в описываемый вечер атмосфера гедонизма делала свое коварное дело. Жизнева несколько огорчило то, что, по словам его милого Попугайчика, девушки не могли остаться до конца фуршета (а он надеялся продолжить общение с ними и далее), так как у них имелись неотложные дела. Насчет этих дел нашего героя просветил всезнающий Бивнев – он сообщил, что и Попугайчик, и ее подруга состоят в связи с одним из калужских богатеев. Сначала Жизнев не на шутку огорчился, как и герой Гастона Леру: «К чему обладать таким свежим цветом лица, лбом, всегда готовым покрыться розовой краской целомудрия, если можно ночью очутиться в роскошном экипаже в обществе таинственного любовника? Должны же быть какие-то границы лицемерия и обмана, ведь нельзя иметь глаза ясные, как у ребенка, а душу как у куртизанки?» Однако затем трагик сообщил, что утром поэтов повезут на пикник, и Жизнев снова воспрянул духом. Он защебетал с новым оживлением и заставил девушек пообещать, что они завтра присоединятся к пикнику (место и время сбора наш герой узнал у Бивнева). Девушки с хихиканьем удалились, а Жизнев вновь плеснул себе «Аморетто» в водку и присоединился к веселящемуся обществу, бодро повторяя про себя слова Новалиса:
      Бог дал поэту разрешенье
      Уста прекрасные лобзать,
      И для красавиц прегрешенье –
      Поэту в этом отказать!
  А наутро на месте встречи участников пикника разыгралась тяжелая сцена. Подойдя к кучке машин, Жизнев увидел, что двери одной из них открыты, и из нее с побитым видом выбираются Попугайчик и ее подруга, а рядом с видом мудрого распорядителя стоит тот самый калужский богач, который и организовал пикник. Оказавшийся рядом Бивнев с язвительной улыбочкой сообщил нашему герою, что подружки состоят в сожительстве именно с этим влиятельным человеком. А влиятельный человек был явно не на шутку рассержен, вполголоса бросал подружкам какие-то обидные слова и расплылся в дежурной улыбке лишь тогда, когда они удалились с позором, несолоно хлебавши. На этот маленький эпизод никто кроме Жизнева не обратил внимания, зато Жизнев был в ярости и хотел даже отказаться от поездки. Однако подружки уже скрылись за углом, да и портить товарищам мероприятие не хотелось, и Жизнев уселся в машину, цедя сквозь зубы проклятия всем и вся. Он мог бы сказать о себе словами Бенедикта Лившица:
      Фальшивый звук средь согласной певучести,
      Тень смерти на празднике всех,
      Порочный, далекий от общей участи,
      Я проклял веселье и смех…

      Погибший, я жажду всеобщей гибели,
      И к смерти – молитва моя:
      «Румяные лица той краской выбели,
      Которой отмечен лишь я!»
С кривой улыбкой он в очередной раз вспомнил также сонет Чино да Пистойя (в энергичном переводе Румера):
      Мне мерзко то, что людям слаще меда,
      И ненавижу я весь Божий свет.
      «Но что ж ты любишь?» Вот вам мой ответ:
      Люблю раздоры, длящиеся годы,

      Люблю смотреть, как челн глотают воды,
      Как в мягкость щек вонзается стилет.
      О, почему Неронов больше нет
      И почему все девы не уроды?

      Я не люблю веселья и утех,
      Мне только горькое унынье мило,
      И мне ласкает слух безумца смех.
      Хочу, чтоб вкруг меня всё мрачно было,
      Руками задушить хочу я тех,
      Кого душу в мечте, – как смерть, унылой.
Разумеется, первыми Жизнев передушил бы всех важных персон, считающих, что деньги дают им поистине божеские права – например, право определять, кому и с кем развлекаться, дружить и любиться. Видимо, калужский магнат ощутил, что подружек на пикник привлекла отнюдь не его малоинтересная личность – уж она-то им наверняка успела надоесть. Конечно, прав герой Сумарокова: «С роду моего я себе не представлял этого, чтобы женщина могла сопротивляться любви такого человека, у которого много денег, и это мне совсем неестественно кажется». Однако правота не делает этого героя симпатичнее. Да, подружки не сопротивлялись магнату – а куда им было деваться, да еще в 90-е годы, да еще в Калуге? «Ты отдаешься средь тоски и сна…» – мысленно обратился Жизнев к Попугайчику словами Зинаиды Гиппиус и чуть не прослезился от жалости к Попугайчику и к себе. Однако машина тронулась, впереди был пикник, приходилось брать себя в руки. Ехать, впрочем, пришлось недолго – всего лишь до вершины господствующего над городом холма (разумеется, в этом месте уже начали строить коттеджи). На лужайке расставили пластмассовые столики, стулья и шезлонги. Последние предназначались, видимо, на тот случай, если кто-то захочет позагорать, однако со вчерашнего похолодало, небо затянулось облачками, и погода мало располагала к солнечным ваннам. Компания стала выпивать и закусывать, а Жизнев повторял про себя слова Ламартина:
      Одно лишь существо ушло – и, неподвижен
      В бездушной красоте, мир опустел навек!
Воздействие щедро наливаемых напитков он ощутил очень быстро – как говорится, «на старые дрожжи», но хмель не развеселил его, не потянул в сон, не вверг в косноязычную многоречивость. Нет, хмель помог ему уйти в себя, воздвиг между ним и пирующими, а также всем остальным миром, некое подобие стеклянной стены, через которую проходили и образы, и звуки, нисколько не затрагивая его чувств. «Что общего еще между землей и мной?» – вновь вспомнился ему Ламартин. Пробормотав что-то, Жизнев перебрался в шезлонг, не обращая ни малейшего внимания на шутки по этому поводу. Он всегда помнил слова Хуана Валеры: «Сущность того, что… называют дурным тоном, состоит в преувеличенном страхе впасть в него». Он не спал, он ясно видел окружающий ландшафт, нравившийся ему своей безмятежностью, он прекрасно слышал разговоры, шутки, тосты, однако все эти слова не вызывали в нем никакого отклика. Было странно, что еще совсем недавно он мог живо интересоваться девушкой по прозвищу Попугайчик и питать недобрые чувства к человеку, изгнавшему ее из компании. Ничто не имело смысла, кроме покоя, кроме лежания в шезлонге, а смысл лежания можно было только ощутить, как это удалось Жизневу, но отнюдь не выразить словами. Возможно, Ламартин тоже ощутил нечто подобное, когда написал:
      Мне ничего уже не надо в этом мире,
      Я ничего уже от жизни не хочу.
Один из членов компании, профессиональный музыкант-гитарист, лауреат многочисленных конкурсов, начал играть на гитаре (к счастью, без слов – пение под гитару в компании наш герой люто ненавидел). Исполнялось какое-то длинное произведение, и под его аккорды покой Жизнева достиг почти абсолютной полноты. Но тут подвыпивший музыкант чуть сбился – раз, потом другой. Увы – этого пустяка хватило, чтобы заставить Жизнева вслушиваться в игру, а значит – выйти из своего восхитительного состояния. Когда гитарист благополучно довел пьесу до конца, Жизнев включился в хор похвал, но не умолчал и об услышанном сбое. Гитарист со смущенной улыбкой подтвердил его правоту. Выпили, закусили, и тут выяснилось, что один из участников пикника, скромный молодой человек, горит желанием показать Жизневу свое будущее жилье. «И где же оно?» – поднял брови Жизнев. «Да вот», – указал молодой человек на один из строящихся коттеджей. «Ах так! Хорошенькое место вы себе облюбовали», – заметил Жизнев, и хотя больше всего ему хотелось вернуться в милый шезлонг, покорно побрел за молодым счастливцем. На стройке они ходили по комнатам, представлявшим собой покуда лишь коробки из бетонных плит, потом поднялись по лестнице без перил на балкон – тоже покуда без перил, и увидели весь расстилавшийся под холмом город. Молодой человек говорил не умолкая, ибо почему-то счел Жизнева знатоком строительного дела, а тот, веско отпуская краткие замечания, между тем думал: «С этого места любой калужанин мог любоваться своим городом, но пришел некто, дал взятку другому некту, столь же ничтожному, но имеющему право распоряжаться землей, и дело в шляпе. Один человечек завладел общим, а калужане могут и далее слушать по телевизору тирады президента о прогрессивной роли рынка и конкуренции». Впрочем, калужане, вероятно, заслужили всё то, что с ними произошло начиная с 1991 года. Они, конечно, могли считать советскую прессу и советское телевидение сплошной пропагандой, а зарубежные радиостанции – искренним голосом бескорыстного друга (хотя уже такая идиотская позиция требует серьезнейшего наказания). Но ведь для них была переведена и напечатана вся мировая классика, лейтмотивом которой являются слова Уэллса о том, что «частная собственность на всё, кроме предметов сугубо личного обихода, является недопустимой помехой на пути развития человечества. < …> Преувеличенная роль частной собственности была естественной и необходимой на определенном этапе развития человеческой натуры. В конце концов это привело к чудовищным и катастрофическим результатам, однако только благодаря им люди постигли, какую опасность представляет собой частная собственность…» Люди, однако, ничего не постигли. Несмотря на всю популярность Уэллса, читатели-россияне умудрились пропустить его слова мимо своего сознания, в котором решительно доминировали образы западных порток. Сходная участь постигла мнения Франса, Джека Лондона, Томаса Манна, Шоу и многих-многих других. Так стоит ли ныне жаловаться на то, что у одного прекрасный вид из окна, а другой всю жизнь любуется на помойку? Может быть, вид – не такая уж большая потеря по сравнению с возможностью оставить в покое и не мучить деятельностью свой головной мозг? Писарев констатировал: «Такие личности, обладающие здоровым и нормальным мозгом, но живущие и умирающие без пособия этого органа, встречаются у нас на каждом шагу и доказывают своим существованием ту несомненную истину, что время полного господства головного мозга над явлениями человеческой жизни наступит еще очень не скоро. Такие личности живут так называемым чувством, то есть каждое впечатление, не задерживаясь и не перерабатываясь в их мозгу ни одной минуты, немедленно переходит в какой-нибудь поступок, в котором эта поступающая личность никогда не спрашивает у себя и не может дать себе ни малейшего отчета». Похоже на то, что эпоха всеобщей грамотности, а за ней – эпоха информационных технологий отодвинули еще дальше в будущее «время полного господства головного мозга над явлениями человеческой жизни». Впрочем, лично против скромного молодого домовладельца наш герой ничего не имел. Если уж человеку заданы некоторые условия существования, то трудно винить его в том, что он старается наилучшим образом приспособиться к ним. Изменять эти условия – дело возвышенное и сулящее счастье тому, кто решил за это дело взяться, но растолковать это домовладельцам вряд ли возможно, ибо они сызмальства безнадежно путают счастье с удовольствием.
  Жизневу запомнился и еще один калужский эпизод, разыгравшийся, кажется, в ходе той же поездки. Наш герой стоял в большой, но бедно обставленной комнате на втором этаже маленького двухэтажного дома – такие раньше строили для железнодорожников, и до сих пор всякий может видеть подобные дома из окна вагона в любой точке России. Под окном шумели огромные тополя, а сквозь их листву виднелись вагоны, цистерны, пути, решетчатые опоры для проводов и сами провода. Прислонившись к древнему комоду, Жизнев наблюдал за тем, как четверо мальчишек лет десяти с увлечением играют в дартс. Он вновь отметил за собой мастерство краткой многозначительной реплики: после нескольких сделанных им замечаний мальчишки уверились в том, что перед ними – великий мастер метания, и заискивающим тоном предложили ему принять участие в их турнире. (Жизневу вспомнились сделанные им недавно замечания касательно строительства коттеджей.) Наш герой скромно отказался – все поняли так, что он просто не хочет ломать ребятам игру своим гигантским превосходством (на самом-то деле он, будучи малость под мухой, просто не хотел позориться). Квартира принадлежала одной из калужских подруг Леокадии, перед отъездом в ней должны были собраться все разбредшиеся по Калуге члены поэтической делегации. Жизнев прибыл в условленное место первым и теперь, время от времени пропуская по глоточку из припасенной бутылочки, наблюдал за метанием дротиков. Игра ему мучительно что-то напоминала, и внезапно он понял, что именно: конечно же – деятельность плохих поэтов, особенно если в комнате, где происходит состязание, царит темнота. Человек всю жизнь мечет свои копьеца, сам толком не зная куда, суммы очков выбивает смехотворные, но потом совершенно случайно один-единственный раз попадает-таки в семерку. С этого момента окружающие, у которых, как правило, ветер в голове, начинают кричать про такого счастливца: «Он написал то-то и то-то». Цитируется несколько строк – до целостного произведения те, что играют в дартс в темной комнате, не поднимаются почти никогда. Жизнев написал множество прекрасных стихотворений, и грустных, и смешных, однако ему постоянно напоминали, например, о некоей Ляле Фигуровской, написавшей среди прочей графоманской чепухи двустишие «Я оторву орган тебе // В окрестностях Курган-Тюбе». Стихи Ляля читала в синем халате уборщицы и с ведром на голове. Это чтение выглядело и жалко, и забавно, но еще забавнее выглядели приятели Жизнева, в его присутствии называвшие Лялю «поэтессой» и нисколько не осознававшие собственной бестактности. Впрочем, что с них спрашивать, если вся критика и вся журналистика занимаются шарлатанами гораздо охотнее, нежели подлинно творческими людьми? А те и рады стараться. «Если главное – ударить по мозгам и быть оригинальным, то всё годится, лишь бы производило шок», – писал Валери. Жизнев удивлялся лишь впечатлительности критиков и публики – на их мозги производила впечатление удара самая откровенная халтура. Сам он шарлатанов видел насквозь, и никакие их усилия не могли его шокировать. Хочется, однако, спросить: а можно ли называть шарлатанами тех несчастных, что всю жизнь играют в дартс в темной комнате и затем с помпой выносят на публику свои случайные попадания? Жизнев утвердительно отвечал на этот вопрос. В большинстве своем эти люди разумны, читали хороших поэтов и знают, что почем, а потому их судорожные усилия привлечь внимание к своим убогим детищам честными не назовешь – в первую очередь потому, что эта деятельность отвлекает внимание от подлинных мастеров, вынужденных в итоге влачить жалкое существование. Никак не назовешь знатоками приличий авторов вроде Ляли Фигуровской, не моргнув глазом называющих себя «тоже поэтами» в присутствии нашего скромного героя. Впрочем, тот давно уже не раздражается по столь ничтожному поводу и лишь повторяет строки Сайфи Исфаранги:
      Есть стихи – словно лодки на высохшем дне,
      А меня в океане качает волной.

Share Button

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*