Роман-фельетон «Пучина богемы». I часть, XXXI — XXXV главы.

I часть,
Глава XXXI.


  Жизнев хорошо помнил весну 1990-го года. Еще бы ее не помнить – в ту весну он влюбился в одну из своих студенток, пригласил ее к себе на вечеринку, потом – в кино. Они договорились вместе поехать на море, а потом студентка вдруг стала его избегать, и все его попытки назначить встречу натыкались на равнодушный отказ. Или равнодушие ему только мерещилось? Как бы там ни было, что бы ни замыслила эта странная девушка, замысел оказался слишком сложным для несчастного Жизнева, не слишком искушенного в амурных делах и в психологии совсем юных и к тому же избалованных собственной красотой барышень. Он, конечно, страдал бы куда меньше, если бы ему просто сообщили о невозможности дальнейших отношений, однако ему никто ничего не сообщал. Только – «времени не хватает», и как это понимать после столь многообещающего начала, Жизнев не знал. Да еще в его квартире постоянно раздавались странные звонки: на том конце провода кто-то напряженно молчал и затем вешал трубку. Жизнев почти не сомневался в том, что звонит его любимая. Он дал ей свой телефон, потому что она жила в общежитии и сам он ей позвонить не мог, однако и она номером по прямому назначению не воспользовалась. Зато начались эти самые анонимные звонки, и Жизнев вскоре заметил, что они раздаются после того, как они с любимой случайно столкнутся где-нибудь в институте. Наш герой попробовал залечить душевную рану алкоголем, причем компанию в двухдневном пьянстве ему составил Чудик, но алкоголь не помог, – наоборот, стало совсем тошно. Да и Чудик был уже совсем не тот, что раньше, не веселил, а скорее нагонял тоску, – именно потому нагонял, что Жизнев хорошо помнил его прежнего. Итак, непреходящее недоумение от странного разрыва, случайные встречи, таинственные звонки, как бы призывающие к чему-то, но непонятно, к чему же именно, и, наконец, весна, тоже всегда призывающая непонятно к чему – все это могло смутить и куда более толстокожего человека, чем наш герой.
  К счастью, у него оставалась поэзия, оставалась богема, тогда еще милая его сердцу, оставались литературные хлопоты. Сообщество было на подъеме. На одном из концертов к Сидорчуку подошел с изъявлениями восторга его однокашник по Литературному институту, работавший в то время на Центральном телевидении. Время было еще советское, отношение к телевидению еще не приближалось к тому почти религиозному преклонению, которое еще предстояло сформировать, однако молодые деятели искусства, пробивавшиеся к вершинам славы, уже и тогда относились к телевидению с должным почтением. А само телевидение жадно искало новых людей и образов, новых, как говорится, информационных поводов. Неодекадентское Сообщество с его откровенным позерством и подчеркнутым презрением ко всем социальным вопросам оказалось тут как нельзя кстати: в пору всеобщего помешательства на этих самых вопросах не могло быть большего эпатажа, чем взирать на кипящий социум свысока и читать нараспев стихи о нежной страсти, причем отнюдь не платонической. Удобным свойством такой позиции являлась ее неуязвимость от нападок со стороны любых общественных сил: игра – она и есть игра, разве можно сердиться на шалунов и забавников, в первую голову вышучивающих самих себя? С помощью такого нехитрого и, скажем прямо, несколько лицемерного довода оказывалось легко отстоять и то серьезное, что несет в себе шут, дурачащийся в толпе непримиримых противников, готовых ринуться друг на друга. Плененный таким эпатажем без риска, сулившим изрядную шумиху, но не сулившим взрыва ненависти, режиссер Сергей Палатьев решил снять передачу с участием поэтов Сообщества. Ясно, что телевизионные режиссеры в литературе ничего не смыслят, но внимание Палатьева к Сообществу привлек упоминавшийся выше друг Сидорчука. Начались съемки; проходили они в центре Болгарской культуры, знаменитом московском особняке эпохи модерна, где сохранились интерьеры, при одном взгляде на которые в памяти всплывает целая вереница великих имен, начиная, разумеется, с Обри Бердслея. В некоторых уголках особняка и доселе куда уместнее появление теней Брюсова или Бенуа, нежели болгарских музыкантов в национальных одеждах. К чести болгар, распоряжавшихся особняком, они прекрасно это понимали и охотно давали выступать в своих залах московским литераторам и музыкантам, причем чаще всего совершенно безвозмездно. Несомненно, у распорядителей Центра имелся тут свой интерес: они всегда могли показать и своему болгарскому начальству, и московской мэрии весьма напряженную программу мероприятий, проходящих в стенах Центра, и прозрачно намекнуть на собственную организаторскую роль в этом деле (хотя на самом-то деле мастера искусств приходили в Центр по собственному почину, ища места, где можно выступить, что для распорядителей было, разумеется, очень удобно). Ну а Центральному телевидению, которое всегда за все платило, болгары и тем более не могли отказать. Возможно, где-нибудь в Москве нашлись бы и не худшие интерьеры для передачи в духе декаданса, но вряд ли можно было бы найти что-то лучшее – ассистенты Палатьева свое дело знали.
  Несмотря на раздражительность Палатьева, Жизнев совершенно не боялся съемок, так как находился в компании друзей и ощущал востребованность этой компании и свою собственную. В самом деле, Палатьеву, уже арендовавшему Болгарский центр, пригнавшему съемочную группу и грузовики с аппаратурой, деваться от поэтов было уже некуда, даже если бы они, к примеру, вздумали бражничать на съемках. Жизнев тогда не рассуждал столь цинично, однако выпивать на съемках любил: уходил с кем-нибудь из поэтов или с ассистентом Палатьева в укромный закоулок особняка, наливал коньяку или вермута в заботливо принесенный из дому граненый стакан и закусывал все тем же терпким дачным яблочком. Беседы втихомолку и смешки по углам не оставались незамеченными: опытный Палатьев частенько заставал выпивающих на месте преступления и гнал работать, упрекая их в глупости и мальчишестве. Впрочем, однажды он прибег и к репрессиям: не посягая на незаменимых поэтов, он выгнал со съемок приглашенных Сидорчуком для антуража двух красивых барышень, которые болтали как заведенные и, несмотря на замечания, никак не могли остановиться, тормозя рабочий процесс. Поступать так с красотками советовал и герой Корнеля:
      Кто уступает им, тот спесь вселяет в них.
      Законна сила там, где просьбы были втуне.
  В душе Жизнев, ненавидевший пустопорожнюю болтовню, одобрил эту акцию Палатьева. Сам Жизнев в силу своей врожденной добросовестности на съемочной площадке сразу трезвел, становился серьезным, – даже, пожалуй, слишком серьезным, – сосредоточенно вспоминал стихи и читал их без запинки. Увы, Палатьеву его честное чтение не нравилось. Впрочем, и другие члены Сообщества не обладали ни малейшим актерским талантом, что впоследствии ярко проявилось на съемках полнометражного фильма с их участием, о котором уже упоминалось выше. Палатьева поэты своей актерской бездарностью сильно измучить не успели, поскольку и передача была относительно краткой, и ее сценарий отличался простотой, а вот создатель полнометражной картины хлебнул с поэтами горя. Впрочем, к актерским лаврам наш герой не стремился – ему просто нравилось под хмельком, с чувством исполненного долга выходить из старого особняка, со смехом и шутками проходить мимо уже прогревающих моторы фургонов с аппаратурой и ехать к кому-нибудь из друзей, дабы за бутылочкой обсудить впечатления дня. Передача вышла, как помнится доселе, 26 марта 1990 года, в самый, что называется, прайм-тайм, то есть вечером в начале одиннадцатого. До этого показали какую-то очередную истерическую чушь о Солженицыне, население целый час, тяжело вздыхая, дивилось необъяснимой жестокости и глупости своих отцов, а затем его глазам вдруг предстала изящная гостиная, красивые дамы в вечерних туалетах и господа поэты во фраках, читающие стихи о маркизах в фижмах и с мушками, об уединенных беседках в регулярных парках и о галантных кавалерах, жестоко страдающих от неразделенной любви, но готовых в любой момент утешиться с новой, более добросердечной возлюбленной. Правда, на развитые физическими упражнениями плечи Жизнева не налез ни один фрак, и он был одет во что-то то ли испанское, то ли гусарское. Испанские штаны с пуговицами на штанинах на его могучих икрах застегнуть также не удалось, и потому ему пришлось читать стихи, стоя за диванчиком, дабы зрители не заметили этого конфуза. Старик Палатьев с его чутьем оказался прав: при всей простоте сценария передачи, в котором напрочь отсутствовали интрига и какое-либо лицедейство, страна все же испытала потрясение, ибо ранее не видела ничего подобного. А мы, возможно вновь несколько некстати, приведем здесь слова Уэллса: «Писательство – это одна из нынешних форм авантюризма. Искатели приключений прошлых веков теперь стали бы писателями».

I часть,
Глава XXXII.

  Вскоре в Москву примчались люди из Нижнего Новгорода (тогда еще Горького) и стали звать поэтов к себе – выступить в пединституте и просто пообщаться и покутить. Жизнев поспешил в типографию – умолять, чтобы к поездке изготовили хотя бы сотню экземпляров первой книги Сообщества. Поездка оказалась славной: в вагоне поэты, смеясь до слез, обсуждали очередную литературную аферу своего товарища П., выпустившего огромным тиражом стилизацию под выдуманного древнеяпонского лирика. Жизнев, любитель Востока, доказывал, что стилизация убогая и обман очевиден, а П. вопил: «Да?! Вот как?! Но она продается! Весь тираж почти продан, все триста тридцать тысяч!» – «Надо равняться не на триста тридцать тысяч идиотов, гоняющихся за модой на все японское, а на одного истинного ценителя и знатока», – хладнокровно возражал Жизнев, имея в виду, конечно, себя. «Нет! Я пишу для народа!» – голосил П. Их пути-дорожки в литературе потихоньку расходились уже тогда (если вообще сходились когда-то), но в том лучезарном апреле не думалось о печальном. «Читая этот альманах, воспламенится и монах!» – выкрикивали поэты, бойко торгуя своей книжкой на Покровской улице, тогда – улице Свердлова (сокращенно – Свердляк). Потом там же, на Свердлова, покупали «Зубровку» (почему-то из всех спиртных напитков в Нижнем тогда имелась исключительно «Зубровка» – видимо, ликеро-водочная промышленность еще не оправилась от горбачевских запретов). Купив, ехали на квартиру к немолодой девушке Тане, куда к вечеру собирались и прочие нижегородские ценители поэзии. Один из них, длинный, нескладный и восторженный, выпив «Зубровки», кричал «Мы когда увидели это [под «этим» имелась в виду передача из Центра болгарской культуры], то сразу поняли: вот оно, началось! И вот вы здесь – просто не верится! Давайте выпьем!» Все пили, закусывали тем, что подавала Татьяна, заводили разговоры, но их плавный ход нарушал длинный, выкрикивая: «Мы сразу поняли: вот оно! Ребята, вы не представляете, какие вы молодцы! Вы не представляете, что вы сделали для меня, для нас, для всей страны! Давайте выпьем!» Хорошенько наклюкавшись, длинный вдруг заторопился уходить, вспомнив о жене, ожидающей его дома, но в прихожей вдруг поскользнулся на половике и неудержимо ринулся головой вперед прямо на шкафчик для обуви. Раздался страшный грохот, шкафчик с лязгом открылся. Все присутствующие содрогнулись, но длинный как ни в чем не бывало вскочил на ноги и, поглаживая макушку, закричал: «Это ничего! А вот вы, ребята, молодцы! Мы сразу поняли: вот оно!..» И так далее. Когда Татьяна наконец-то вытолкала длинного любителя поэзии вон, в квартире зажурчала негромкая беседа, время от времени прерываемая тостами. Жизнев даже не заметил, как заснул. Проснулся он с больной головой и неприятным вкусом зубровки во рту. Занимаясь своим туалетом, он успел заметить, что помимо пустых бутылок из-под зубровки в квартире повсюду расставлено множество полных. Он поинтересовался у Татьяны, возившейся на кухне, откуда такое богатство. Оказалось, что нижегородские любители поэзии привезли накануне зубровки про запас, в подарок. «Очень любезно с их стороны», – озадаченно промолвил Жизнев и обреченно подумал: «Не выливать же ее».
  Проснулись и прочие члены компании, и за чаем и шутками Жизнев забыл про головную боль (мысль о том, чтобы поправиться зубровкой, он сразу же с ужасом отверг, настолько характерный вкус был у этого напитка). После чаю поэты взяли нераспроданные книжки и вновь отправились на Свердляк – забавляться и забавлять гуляющих. С похмелья блестящие рекламные слоганы рождались один за другим, и книжки разлетались как горячие пирожки. Охмурив очередного покупателя, поэты громко хохотали, вспоминая длинного любителя поэзии и его смертельное пике в шкафчик для обуви. «У наших поклонников крепкая голова! Они выдержат всё, но не сломаются!» – громогласно восклицал поэт П., и на его выкрики стекались новые покупатели. Усталые, но довольные, распродав всё подчистую, поэты вернулись к Татьяне, и Жизнев вдруг заметил, что за день его отвращение к зубровке совершенно рассосалось. Так что пригодились запасы, оставленные щедрыми нижегородцами, а взамен поэты оставили у Татьяны стопку книг для раздачи ценителям изящного. Вечер вновь прошел весело, а наутро, когда поэты собрались уезжать, Татьяна вдруг расплакалась – видимо, надеялась на любовь, а любви как-то не получилось. Смущенно теснясь в дверях, поэты вышли на лестницу. Слов утешения никто не нашел, да и что тут скажешь? Пообещали вернуться, только и всего, но от их возвращения Татьяна, видимо, ничего уже не ждала, ибо в свои последующие приезды в Нижний они ее уже не видели.
  А в тот вечер, когда снятую Палатьевым передачу показывали по телевизору, Жизнев почему-то был уверен, что после ее окончания непременно раздастся звонок и, подняв трубку, он вновь услышит волнующее молчание. Так оно и вышло. Жизнев почувствовал смутное удовлетворение и даже надежду на счастье. Увы, надежда эта его обманула.

I часть,
Глава XXXIII.

  Да, загулов, попоек и кутежей вершилось немало, на то и богема. Вспоминается риторический вопрос Кохановского:
      Разве было когда-то и где-то,
      Чтобы трезвость хранили поэты?
  Многие из пронесшихся сборищ Жизнев вспоминал с теплотой, даже несмотря на то, что его отношение ко многим участникам былых веселий сильно изменилось и, увы, большей частью не в лучшую сторону. Однако при мысли о молодом поэте Б., который появился в Сообществе в конце 1991 года, быстро сделался всеобщим любимцем и уже в сентябре 1992-го погиб в Абхазии, у Жизнева всегда сжималось сердце. Подружиться по-настоящему они не успели, а ведь могли – Жизневу в этом красивом малом нравились рыцарское отношение к друзьям и женщинам, столь сходное с его собственным воспитанием, бескорыстие, всегдашняя готовность подшутить над собой… И глядеть на него было приятно – всегда чистенький, аккуратный, с холеной бородкой, с прекрасным цветом лица, невзирая на пьянство. В память о военной службе он любил носить тщательно вычищенный и выглаженный танковый комбинезон, поверх которого сиял свежестью воротничок сорочки. На ногах поэта поблескивали и поскрипывали сапоги, а на груди сверкал какой-то непонятный орден. Все это странное одеяние так ладно сидело на подтянутой фигуре, что вовсе не казалось странным. Женщины поэта Б. обожали – за рыцарство, щедрость (он был беден, но легко расставался с последним рублем, если это требовалось для поддержания веселья), за смелость и всегдашнюю готовность поддержать шутку. Жизнев вспоминал, как на съемках фильма о Сообществе, проходивших то в доме Черткова на Мясницкой, то в армянском посольстве в одноименном переулке, они с поэтом Б. выходили из особняка (или из автобуса, где отдыхали, пока снимали эпизоды без их участия), и в съемочных костюмах – Жизнев во фраке, манишке и цилиндре, а Б. в черкеске с погонами и в белой папахе – отправлялись бродить по округе в поисках съестного и выпивки, срывая аплодисменты прохожих. Однажды им удалось найти только спирт «Ройяль», но пригодился и этот экзотический напиток, продукт далекой Индонезии. Потом Жизнев долго дремал в автобусе, потом своей заторможенностью вызывал нарекания режиссера (к которым отнесся с крайним безразличием), а потом в компании Б. и Сложнова, прихватив по пути пару бутылок водки, отправился в гости к другу Б., проживавшему на Большой Садовой возле ресторана «Пекин». Жизнев забыл, о чем они говорили в тот вечер, но, кажется, он никогда больше так не смеялся. От смеха его одолела икота, с которой приходилось долго бороться, но тут поэт Б. с важным видом вновь изрекал что-нибудь (все его высказывания делались еще смешнее из-за милого заикания), ему поддакивал Сложнов, любивший роль этакого коварного клеврета, Жизнев вновь заливался смехом, и вновь приходилось бормотать: «Икота, икота, перейди на Федота», задерживать дыхание, пить воду и так далее. Боялась икота только водки, но водка скоро кончилась, денег больше не было, и собутыльникам с сожалением пришлось расстаться. Тогда думалось, что таких застолий впереди еще много, но уже через пять месяцев, девятого сентября, по телевидению объявили о гибели в Абхазии русского поэта Б.
  С удовольствием вспоминал Жизнев и праздник в театре МГУ в декабре 1993 года, в пятую годовщину создания Сообщества. Из зрительного зала убрали кресла для публики и расставили столики, работал буфет, публика покупала шампанское и пирожные и блаженствовала – ведь то были времена, когда до появления первых клубов в Москве оставалось еще несколько лет. Чтобы тебя развлекали в дополнение к выпивке и закуске – нынче такое вполне обычно, а тогда оно заключало в себе прелесть новизны и даже чего-то не вполне дозволенного. Дабы дополнить это ощущение вседозволенности, наш герой по пути со службы на концерт прихватил несколько бутылок итальянского вермута с яркими этикетками – тоже не вполне еще обычного для Москвы напитка, – зная, что его товарищи, привыкшие к дармовщинке, ни о чем таком не позаботятся. Зал радостно принимал стихи, находившиеся тогда на пике моды, а распитие поэтами вермута прямо на сцене и вовсе сроднило публику и ее кумиров. Завели музыку рок-группы, созданной Сидорчуком и Сложновым – эта музыка звучала в фильме, о котором уже шла речь в настоящей главе. В зале начались танцы, а на сцену хлынули дамы, жаждавшие на виду у всех потанцевать с поэтами. Среди них присутствовала и та, которую тогда любил наш герой, причем, как водится, неудачно – он обладал каким-то талантом выбирать себе неподходящие объекты для глубокого чувства. Одна дама его сердца имела постоянного любовника, причем была старше еще совсем юного тогда Жизнева на несколько лет; другая, та странная студентка, о которой говорилось выше, судя по всему, считала любовь наилучшей игрушкой на свете; третья страдала чем-то вроде нимфомании, стремясь влюблять в себя всех встречных мужчин, причем, увы, далеко не платонически. Невольно вспоминается Голсуорси: «Сколько ни люби человека, как ни тревожься о нем – ты бессилен, может быть тем бессильнее, чем сильнее любовь». Четвертая возлюбленная, с которой в описываемый момент танцевал Жизнев, статная красавица с золотистой кожей, тонкими чертами лица и чем-то восточным в облике, состояла в браке и вдобавок любила мужа. Муж пренебрегал ею, то есть избрал самую верную тактику для того, чтобы привязать к себе красивую жену. Впрочем, Жизнева красавица тоже любила, но наш герой, по причине душевных страданий не замечавший очевидных вещей, понял это с большим опозданием. Собственно, даже и своевременное понимание ничего не изменило бы: по благородству характера, за которое, помимо прочего, Жизнев и любил свою татарскую княжну, мужу она изменять не хотела. Бросать мужа она не хотела тоже, да и ради чего (или кого)? Жизнев не старался казаться лучше, чем был, приглашал любимую в различные компании, где мог и блистать талантом и остроумием, и – чуть позже – вдребезги напиться, а женщины редко прощают кавалера, который при них напивается до положения риз. Деньги у Жизнева водились, любимая не раз становилась свидетельницей того, как легко они вылетают из его карманов, а ведь женщины любят, когда тратятся на них, но очень не любят безоглядной щедрости ко всем подряд. «Но разве должны мы, – спрашивал Шиллер, – требовать ответной любви, если любим сами?» В тот вечер, в пятилетний юбилей Сообщества, Жизнев танцевал на сцене со своей любимой женщиной и был на седьмом небе от счастья. Она пригласила его сама, и он гордился ею, потому что среди множества красавиц, в тот вечер наполнявших зал, она была самой красивой (этот факт потом признавали все беспристрастные наблюдатели), а потому вкус итальянского вермута еще долгие годы спустя казался нашему герою вкусом счастья. И вкусом творчества. Словно о нашем герое писал Леопарди:
      Стремленье в нас будить к делам великим
      Любовь должна. При виде красоты
      Родятся в нас возвышенные чувства
      И мужество нам наполняет грудь.
А можно вспомнить и строки Боярдо:
      Ведь рыцарь без любовного порыва
      Лишь с виду жив, но сердце в нем не живо.
  У того поэзоконцерта в декабре 1993 года имелась и еще одна особенность: он состоялся всего через десять недель после жутких октябрьских событий с расстрелом парламента и сотнями мертвецов, так и оставшихся неизвестными стране и не оплаканных ею. Никто еще не знал, прологом какого ужаса являются эти события, да никто об ужасном и не думал: напротив, общество, сперва затаившись, потом как бы испустило долгий вздох облегчения, и чем ближе подступал Новый год, тем это чувство облегчения становилось безоблачней. После всего совершившегося, после грузовиков, тайно, по ночам, вывозивших трупы из окрестностей Белого дома, стране предстоял мирный Новый год, и одно это порождало не просто радость, а даже какое-то умиление. И тут надо отдать справедливость поэтам Сообщества и напомнить, что после октября не все либо тряслись от страха, либо плясали на трупах своих сограждан.
  В канун годовщины Октябрьской революции власти решили во избежание беспорядков наглухо перекрыть все подходы к местам народного поклонения – к Вечному огню, мавзолею Ленина, Красной площади. Кажется, был закрыт и Кремль. Однако поэты по настоянию члена Сообщества, филолога и коллекционера С. заказали два похоронных венка, утром шестого ноября прибыли к Кремлю и направились к густым милицейским кордонам, дабы возложить венки по назначению. На одной черной ленте было написано «Спасибо Леониду Ильичу Брежневу за наше счастливое детство», на другой – «Леониду Ильичу Брежневу, величайшему деятелю XX века». В то время Жизнев, разделявший со всей страной надежды на перемены к лучшему и, как и вся страна, не понимавший сути реально совершавшихся перемен, воспринимал затею с венками как шутливый перформанс, но уже тогда за игрой и шуткой он чувствовал что-то истинное и благородное. Через двадцать лет после этой странной акции он с удивлением понял, что иногда можно совершить чрезвычайно достойный поступок, думая, что просто шутишь (впрочем, как и совершить зло, полагая, будто делаешь доброе дело). Итак, около полудня, в прекрасный солнечный денек с легким морозцем, группа поэтов во главе с могучего роста филологом С. вышла из метро «Библиотека имени Ленина» и у Кутафьей башни столкнулась с небольшой толпой граждан, жаждавших в канун великого праздника побывать на Красной площади и поклониться Ильичу. Все эти люди прекрасно помнили о недавнем расстреле Белого дома, знали и о закрытии Красной площади, однако, преодолев инертность и страх, собрались у милицейского кордона в надежде вновь совершить привычное краткое паломничество. Для них это означало бы, что жизнь не сломалась, что она продолжается, несмотря на все потрясения… Однако милиция была неумолима. Кто-то из пришедших переносил свое горе с достоинством, но одна дама в норковой шубе и шапке, с полным ртом золотых зубов и густым перегаром изо рта сразу приклеилась к группе поэтов и сделала попытку ее возглавить. Жизневу она сразу внушила неприязнь: видно, оборудовала себе теплую норку при социализме, тащила туда всё, что плохо лежало, а теперь вот протестует, потому что тащат теперь другие крысы и в другие норки.
  Кордон у входа в Александровский сад оказался строгим и стал дотошно выяснять, что это за депутация с венками, кто входит в ее состав, а кто не входит. Все это время поэтов фотографировали неизвестно откуда взявшиеся журналисты. Жизнев охотно взял бы с собой на Красную площадь двух скромно одетых молчаливых старичков с просительными взглядами, но этого ему не позволили. Зато даму в мехах, по-свойски втершуюся в их компанию, он безжалостно выдал милиционерам. Поэты пошли по Александровскому саду, обмениваясь шутками и весело слушая, как сообщение о них несется по милицейским рациям от кордона к кордону: «Делегация… Венки… Брежневу… Пропустить». У памятника Леониду Ильичу филолог С. произнес краткую, но прочувствованную речь, после чего Сообщество возложило венки и гордо продефилировало по Александровскому саду обратно (в ответ на упреки пенсионеров, еще топтавшихся около Кутафьей башни, Жизнев только развел руками) и направилось в притон имени Жизнева, уже знакомый читателю. В притоне на столе немедленно вырос целый лес бутылок, – правда, что касается закуски, то пришлось, как обычно, обходиться без горячей пищи и довольствоваться разными колбасами и сырами. Послушницы любили возню на кухне ничуть не больше поэтов. В притоне, как всегда, терлись лица без определенных занятий (это не значит, что они непременно тунеядствовали – просто разобраться в том, чем именно они зарабатывали на хлеб, было крайне сложно). Присутствовали провинциальный трагик Бивнев; летчик Колпаков (только много позднее первого знакомства с ним Жизнев узнал, что он не имеет никакого отношения к авиации если, конечно, не считать любви к летательным аппаратам; молодой драматург Мшагин (ни одна из его пьес еще не ставилась в театре – если, конечно, ему вообще удалось написать хоть одну пьесу, ибо на сей счет у послушниц имелись немалые сомнения); где-то служивший господин Юшин, который, невзирая на свою сугубо русскую фамилию, утверждал, будто он лифляндский барон и, что нетипично для остзейцев, католик; молодой человек по прозвищу Бэтмен – его прозвали так потому, что он имел свойство быстро напиваться, а потом его начинало носить туда-сюда по квартире; режиссер, поэт и бард Г., не снявший, по уверениям послушниц, за всю свою жизнь ни одного фильма, но находившийся в постоянном поиске спонсоров – почему-то преимущественно в Бельгии и ЮАР, где якобы проходили и его концерты; бизнесмен, российский албанец, с таким труднопроизносимым именем-отчеством, что послушницы называли его просто «Полет Валькирьич»; московский татарин Харисович, бизнесмен с неясным родом деятельности, преимущественно без речей; могучий торговец рыбой альбинос Володя, похожий на морского окуня; поэт и прозаик Бушко, не поделивший с поэтом П. лавры придуманного старояпонского поэта (потом он разочаровался вообще во всяких лаврах, укатил в Лондон и стал, подобно всем эмигрантам четвертой волны, лишним грузом Земли; господин Шальнов, человек без определенных занятий, любивший в нетрезвом виде похвастаться своим запущенным варикозом ног (поэт П. при этом без всякого сострадания напевал: «Тронутые ласковым загаром /Ноги варикозные твои…»); разумеется, присутствовали послушницы, как всегда остроумные, точнее едкие на язык и, по случаю акции на Красной площади и готовившегося приезда журналистов, разряженные в пух и прах. Журналисты из влиятельной желтой газеты появились позднее – акция явилась для них лакомым информационным поводом. Продрогшие поэты сразу изрядно выпили, гости решили от них не отставать (собственно, в таком деле эти гости никогда ни от кого не отставали). Ну и пошло-поехало… Оправдались слова Леокадии, так описывавшей обычное поведение поэтов: «Явятся с концерта или еще откуда-нибудь во фраках, в галстуках, а потом напьются, станут плясать, песни орать, а потом повалятся не раздеваясь где попало…» Случалось и «с кем попало», но об этом послушницы предпочитали не распространяться, ведь злым языком в притоне обладали не только они.
  Жизнев покинул кухню, где происходило застолье, еще сохраняя остатки здравого смысла: он решил первым занять диван, иначе ему угрожала опасность спать либо на стуле, либо на полу на собственном пальто. Замысел его увенчался успехом, но едва он задремал, как на него вскочил черный кот Петрушка и принялся по-хозяйски расхаживать по его телу, выбирая себе местечко для ночлега (нашего героя вообще любили животные). Погладив кота, Жизнев вновь начал засыпать уже почти заснул, как вдруг с дивана, стоявшего у противоположной стены, донесся пронзительный звук, нечто среднее между хрюканьем и визгом – короче говоря, вопль самки в охоте, вспарываемой самцом. Жизнев прислушался, протер глаза, посмотрел в ту сторону и, ничего не разглядев во мраке, с обидой сообщил:
– Некоторые, видимо, полагают, что я уже помер, и совершенно меня не стесняются. Но пусть знают: я не помер и еще поживу.
  Ответом ему были яростное сопение и скрип дивана, однако вопли, к счастью, прекратились.
– Ну-ну, ничего-ничего, резвитесь, – благодушно произнес Жизнев, смежая веки. – Не смотрите на старика, чего там, ваше дело молодое… А то, может, свет включим? Я бы порадовался на вас, уважили бы старичка… А?
  В ответ на фоне возни послышалось протестующее мычание – непонятно, женское или мужское.
– Да я пошутил, – дробно захихикал Жизнев, сотрясая теплое тельце Петрушки у себя на груди. – Давайте, давайте, потрудитесь в честь праздника, Мысленно с вами, так сказать…
  Возня прекратилась, и в темноте раздалось недовольное бормотание. Кажется, Жизнева упрекали в бестактности и незнании приличий, но он уже расслабился и задремал под мурлыканье Петрушки. Мимо него ходили какие-то люди, вновь начиналась и утихала возня, но он уже ничего не слышал.
  Наутро он проснулся рано, но комната была уже пуста – его соседи по комнате успели вновь переместиться на кухню, за пиршественный стол. Наскоро умывшись и почистив зубы, Жизнев присоединился к компании и в самых изысканных выражениях предложил обсудить действия, свидетелем которых, точнее слушателем, он невольно стал ночью. Предложение охотно приняли, после чего хохот на кухне не смолкал часа два. Затем вернулись ко вчерашней акции на Красной площади: сообщение о возложении венков прозвучало по радио. Принялись придумывать новые акции. Оказалось, что некий бизнесмен приглашает поэтов Сообщества и их подруг на дачу Сталина в Кунцеве. Сразу скажем, что бизнесмен оказался человеком слова и оргия на сталинской даче состоялась, однако наш герой по каким-то причинам, ныне скрытым во мраке времен, не смог принять в ней участие. За тостами, шутками и перемыванием костей всем отсутствующим знакомым время летело незаметно. Жизнев не хотел отделяться от веселящейся компании и потому тоже пил, памятуя строки Паниасида:
      Пей же, о гость, ибо есть и в питье самом добродетель:
      Тот из мужей, кто хмельного на пиршестве более выпьет,
      Верно, со знанием дела приказывать прочим способен.
  «После же вина, – как писал Руми, – сердцам потребны пляски и струна». Действительно, появилась гитара, начались танцы, но по-кошачьи привязанного к дому Жизнева потянуло восвояси.
  Его возвращения родители всегда обставляли с помпой: казалось, будто их сынок то ли растратил казенные деньги, то ли преступил некие священные клятвы, то ли совершил еще какое-то жуткое злодейство. Родители обычно прекрасно знали и где находится сын, и что к длительному пьянству он совсем не склонен, и что на службе у него все в порядке (творчество сына их не интересовало), но от торжественно обставленных сцен осуждения воздержаться уже не могли, явно пренебрегая высказыванием Ломоносова:
      Златой младых людей и беспечальный век
      Кто хочет огорчить, тот сам не человек.
Глупейшие вопросы вроде «Ну что, как будем жить дальше?» – выматывали нервы Жизневу своей полной бессмысленностью, так как не предполагали ответа, а только покаяние и посыпание главы пеплом. Каяться же нашему герою было не в чем – он не делал ничего плохого. Взрывался Жизнев в таких случаях редко, да и то всё ограничилось когда-то лишь тем, что он просто вытолкал своих мучителей из комнаты и слушал обличения из-за закрытой двери. То, что все его знакомые в подобных случаях встречали дома спокойный прием, не укладывалось в его голове. Он просто не мог себе такое представить, а значит, не мог и по-настоящему побороться за свой домашний покой. Да и миролюбие его уже вошло в поговорку: внося спокойствие и лад в любые шумные компании, он терпеть не мог сам становиться участником скандалов. И в описываемый день, вернувшись слегка под мухой, он стоически пропускал мимо ушей любые, даже самые оскорбительные нападки. Лишь одно сообщение заставило его вздрогнуть. «Тебе Нина звонила, – сказали ему. – Несколько раз. Хотела пойти с вами на Красную площадь». Ниной звали девушку, точнее замужнюю даму, которую он любил. Он сделал вид, будто это известие его нисколько не тронуло, но когда всё успокоилось и родители ушли к себе, достал из шкафа спрятанную за книгами четвертинку водки и выпил ее, закусывая завалявшимся в ящике стола мускатным орехом. Иначе ему было бы не заснуть. Тут можно вспомнить Луизу Лабе:
      А власть любви, жестокая, как прежде,
      Всё на бесплодной зиждется надежде.
Или сонет Франсиско де Фигероа (в весьма удачном переводе Грушко):
      Надежда, ты подвох и суета,
      виновница горячки и печали,
      тобою подслащенная вначале,
      кончается оскоминой мечта.

      Меня подобьем легкого листа
      ты, словно ветер, уносила в дали,
      к другой – обратной – стороне медали,
      Будь проклята святая простота!

      Оставь меня! Любовь и рок злосчастный
      не раз срезали твой бутон прекрасный, –
      что пользы от засохшего цветка?

      Не дав плода, ты вянешь до расцвета,
      и даже плод печалит – пища эта
      для горькой жизни чересчур сладка.
Но прав был конечно, Фернандо де Эррера:
      Что для упрямца истина, – гоня
      Желание уразуметь ошибки,
      Желанием страдать он обуян.
И, конечно, добрый совет подавал Корнель:
      Надежды тщетные оставь – они бесплодны
      И лишь для низменных, для слабодушных годны.
Однако, увы, такой совет легче подать, чем ему последовать. О такой женщине, как возлюбленная Жизнева, писал Кальдерон: «Ее увидеть – всё увидеть». Поэтому стоило ли сопротивляться чувству? Об этом подумал Жизнев, проваливаясь в сон под действием водки. Верно написал Мелвилл: «…Не должно ли признать, что иногда от той же водки проистекает и много добра?»

I часть,
Глава XXXIV.

  Любовные невзгоды способны, конечно, омрачить и самое веселое времяпрепровождение. Недаром восклицал Лопе де Вега:
      Да, легче жить бы не любя.
      Любить – как это трудно, Боже!
«То, с чем нужно быть более всего осмотрительным, и то, чего следует остерегаться больше всего, и есть любовная страсть», – справедливо отмечал Кэнко-хоси. Однако, к счастью, эта беда не всегда донимала нашего героя. Выдавались целые годы, когда его сердце оставалось свободно – точнее, прежние горести на время забывались («на время» – потому что истинные горести не забываются никогда). Когда же он любил, бывало так, что по каким-то признакам, отыскивать которые влюбленные умеют с большим искусством, ему казалось, будто его дела идут на лад, любимая к нему благосклонна и его мечты близки к осуществлению. «Кто искренне любит, сам себя обманывает даже там, где нет обмана», – писал Матео Алеман. Впрочем, к примеру, та любимая, о которой шла речь в предыдущей главе, его татарская княжна, действительно питала к нему благосклонность, но вовсе не того рода, как ему бы хотелось: ей нравилось развлекаться в кругу его приятелей, нравилась атмосфера богемы, злое остроумие, изящные парадоксы, непредсказуемые выходки окружающих, нравилось то уважение, с которым обращались к ней в этом обществе, где, казалось, никого не уважали и признанным центром которого являлся ее скромный с виду кавалер. С любимой-то он и вправду вел себя скромно до глупости, и если и пытался обнять ее, будучи под хмельком, то потом, встретив отпор, приличествующий замужней даме, долго извинялся. По-своему дама любила нашего героя, ибо ни одна дама, тем более такая разумная, не будет проводить столько времени с мужчиной, который ей не нравится. Однако менять в своей жизни дама ничего не хотела, а от такой любви никому не легче – напротив, тяжелее, ибо такая любовь вновь и вновь оживляет те надежды, оправдать которые не может.
  Однако любовь любовью, а праздники праздниками. Хотя в душе поэта и не всегда светло, но он не вправе погружаться в отчаяние, – напротив, он обязан веселиться сам и веселить окружающих. В отчаянии поэта всегда есть некоторая неправда, а следовательно, и безвкусица. Праздников же в памяти Жизнева проносилось много. Вспоминалось, к примеру, как на третьем или четвертом году существования Сообщества с поэтами сблизился филолог С., о котором уже упоминалось. Он оказал Сообществу некоторые важные услуги, за что был принят в число его членов. В частности, С. учредил летний праздник Сообщества, так называемый День поросенка, центральной фигурой которого являлся, как следует из самого названия, купленный и приготовленный учредителем молочный поросенок. Собирались дома у С., среди многочисленных предметов старины, говоривших о тонком вкусе их владельца, причем помимо поросенка стол ломился и от прочих разнообразных яств. Можно вспомнить и настоящий узбекский плов, и телятину, тушённую с грибами, и блины с икрой и семгой, и лобио, и чахохбиле, и сациви, и разнообразные салаты, и всевозможные заедки… Всё закупал и готовил щедрый хозяин с помощью супруги, да и напитки к столу большей частью поставлял тоже он. На празднество приглашались поэты, художники, журналисты, порой весьма знаменитые; многих из них Жизнев впервые увидел только там. Непременно приглашались дамы – не только послушницы, но и те, благосклонности которых домогались на момент праздника те или иные члены Сообщества. Увидев, как живут поэты, редкая ухитрялась устоять, ну а если ухитрялась, то на следующей сходке Сообщества ее и все ее свойства подвергали – разумеется, в ее отсутствие, – тщательному критическому разбору, переходившему в прямое поношение. Правильно писал Сумароков:
      Любовь геройская во мщение преходит,
      Когда взаимственной утехи не находит.
Он же угрожал:
      А кто поэта раздражает,
      Велико войско воружает
      Против несчастного себя!
Разумеется, возлюбленной Жизнева сказанное выше не касалось – было молчаливо признано, что она есть особый случай.
  День поросенка с годами менялся – все меньше становилось приглашенных, все больше он походил на собрание уставших от жизни людей, пришедших отдохнуть в таком кругу, где можно быть самим собой и никого не стесняться. Однако постепенно эта свобода стала переходить в разнузданность: зазвучали хвастливые речи тех, кто преуспел на презренной ниве шоу-бизнеса, стали раздаваться поучения и нелепые критические выпады против подлинно одухотворенных произведений, вся вина которых состояла, по мнению баловней судьбы, в том, что они чрезмерно сложны для любителей похабного скоморошества. Вспоминались слова Гонкуров: «Голова у нас гудит от шума, производимого успехами глупцов». Напор адептов балагана, прежде всего Сидорчука и поэта П., был таков, что их, увы, стали порой поддерживать и некоторые слабохарактерные гости и даже сам учредитель. Из уважения к последнему Жизнев некоторое время терпел эту вредоносную атмосферу, перенесенную из храма Мамоны, но затем при виде окончательного попрания разума ему пришлось заявить, что праздник утратил всякий смысл.
      Наш праздник кончился, пришлось расстаться нам,
      И мы отправились спокойно по домам. (Корнель.)
Отрадно, однако, то, что дружеские отношения между филологом и бонвиваном С. и нашим героем выдержали это испытание и празднества в знакомом антикварном антураже происходят и доселе. Правда, называются они уже иначе и заблудшие члены Сообщества на них не присутствуют.
  Вспоминались порой Жизневу и другие доброжелатели поэтов, в частности богатый грек Арсен, который после очередного успешного концерта сажал их в свой дорогой джип и вез куда-нибудь угощать. Видимо, он понимал, что поэты живут по слову Ницше: «Отвратить взор от страданий своих и забыться – это пьянящая радость для тех, кто страдает. Самозабвением и опьяняющей радостью увиделся мне этот мир». Примерно о том же писали Гонкуры: «Вино, гашиш, опиум, табак, которыми природа щедро наделяет человека, приносят счастье, состоящее в забвении жизни. Это яды, убивающие скуку бытия». Благодаря Арсену Жизнев со Сложновым впервые отведали устриц с белым вином в ресторане казино, располагавшегося в гостинице «Ленинградская». Ко вкусу устриц Жизнев остался равнодушен, но раскрытые моллюски поразили его своей странной красотой. В том же казино (во время других посещений этого места) Жизневу пришлось повидать и другие странности: например, гардеробщиков-негров, которые в отличие от устриц производили впечатление тошнотворной безвкусицы, ибо выглядели крайне нарочито в городе, не слишком изобилующем неграми. Но что делать: у хозяев казино явно имелись собственные нелепые представления о роскоши и шике. Гардеробщиков в Москве имелось сколько угодно, а вот негров не хватало, поэтому несчастные чернокожие в гардеробе казино сбивались с ног, блестели от пота и вызывали опасения за чистоту одежды клиентов. Один из этих клиентов напился и стал безобразно скандалить. Тогда на него начали наступать, держа руки за спиной, два могучих охранника. По правилам несчастным богатырям запрещалось прикасаться к клиентам руками: как-никак казино посещала богатая публика, требовавшая гарантий соблюдения своего достоинства. Богатыри толкали буяна животами и не давали ему прорваться вглубь заведения, что ему очень хотелось сделать. Глядя на брезгливые лица охранников, не приходилось сомневаться: если бы не правила, от богатенького скандалиста через минуту осталось бы мокрое место. А в другой раз в том же казино (было какое-то мероприятие, но его название стерлось из памяти) филолог С., составлявший Жизневу компанию, несколько раз уходил делать ставки и возвращался с торжествующей улыбкой на лице. Жизневу он сообщил, что некий старый русский эмигрант при встрече в Париже открыл ему систему игры в рулетку без всякого риска. Система имеет лишь одно условие: выигрыш за вечер не должен превышать семидесяти долларов. Филолог как раз и выиграл семьдесят долларов и, посмеиваясь, удалился. Само мероприятие его нисколько не интересовало, тем более что давка в конференц-зале была ужасающая. Жизнева, в свою очередь, нисколько не интересовал секрет старого эмигранта, ибо рулетка нагоняла на нашего героя тяжелую скуку, как и автомобили, и услужливые официанты, и дорогие апартаменты с их мертвыми из-за отсутствия книг интерьерами. А уж если на Жизнева что-то нагоняло скуку, то для перемены его отношения к предмету семидесяти долларов было совершенно недостаточно. «Мне мерзко то, что людям слаще меда», – мог он повторить вслед за Чино да Пистойя.
  В середине 90-х поэты Сообщества несколько раз съездили в Екатеринбург (по-тамошнему – Ёбург), а оттуда – в Киров (Вятку). Для первой поездки Жизнев разработал афишу, в которой приводилась следующая программа концерта:
  – новейшие стихотворения, а также шедевры, уже покорившие публику всех мировых столиц;
  – демонстрация фокусов;
  – раздумья о ходе современного литературного процесса;
  – песни и танцы различных народов;
  – правда о шоу-бизнесе;
  – волосатая женщина;
  – беседы со зрителями и многое другое.
Эту афишу приглашающая сторона – бойкие молодые люди, помимо зрелищ торговавшие также автомобилями, – расклеила где только можно по всему Екатеринбургу, поэтому нечего удивляться тому, что немаленький зал в городском Театре эстрады оказался набит битком. В переполненном зале завести публику ничего не стоит, так вам скажет любой эстрадник – люди сами заводятся друг от друга. Настоящее мастерство – пронять людей, разбросанных по разным концам полупустого зала… А тогда в екатеринбургском Театре эстрады Жизнев, как всегда выступавший первым, еще и читать-то не начал, как рыжий ушастый подросток в третьем ряду начал безудержно заливаться смехом, а следом за ним – и весь зал. «Ну, братцы, я вам не очень-то и нужен, вы сами себя веселите», – с некоторым удивлением сказал Жизнев, но тем не менее начал читать. Концерт прошел с триумфальным успехом, книги, десятки пачек, были проданы все до единой, что является лучшим свидетельством триумфа. Подавляющее большинство книг доставили в Москве к поезду Жизнев со Сложновым с помощью одного автовладельца – приятеля Жизнева. Выручку за эти книги поделили на всех. Выручку за пару пачек, привезенных Сидорчуком, полностью присвоил Сидорчук. В то время Жизнев и Сложнов уже начали замечать такие особенности поведения своего титулованного товарища, однако еще не решили, как на них реагировать, и потому предпочли ничего не заметить. А после концерта поэтов ждал роскошный ужин в известном екатеринбургском кафе «Жемчужина». Возможно, каких-то разносолов в этом заведении и не водилось, но все без исключения пожелания поэтов хозяевам удалось выполнить. Затем дорогих гостей доставили к поезду, где оказалось, что в одном вагоне с ними едет в Москву знакомый Сидорчука, довольно известный рок-деятель со скромным псевдонимом «Ник Рок-н-ролл». Это был малообразованный (как, впрочем, и все рокеры) жгучий брюнет с безумным взглядом, умудрившийся за весь вечер не сказать ничего запоминающегося, так что Жизневу со скуки поневоле пришлось налегать на водку. Когда Жизнев в разговоре сухо констатировал тот факт, что весь рок-н-ролл с точки зрения духовности – пустое место, Ник горячо, хотя и неубедительно, пытался возражать. Однако когда Жизнев называл известных рок-деятелей напыщенными ничтожествами (то есть опять-таки констатировал факт), Ник кивал, улыбался и выражал живейшее удовольствие.
  Во время второй поездки в Ёбург с Жизневым приключилась большая неприятность. Сразу после концерта, прошедшего столь же триумфально, как и в первый раз, его поразил приступ люмбаго (то есть, по-русски говоря, прострел от воспаления нервов). Эта хвороба его преследовала с детства, как и многих нервных людей, – впрочем, о некоторых интересных особенностях телесной конституции нашего героя мы еще поговорим. На улицу он вышел прямой, как огородное пугало, матерясь сквозь зубы, втиснулся в машину и поехал вместе со всеми в гостеприимное кафе «Жемчужина». Там он старался быть полноценным членом компании, пореже кривиться от боли и пить побольше водки, но водка его не брала – ни как хмельное, ни как обезболивающее. То же продолжалось и в поезде, так что в Вятку Жизнев прибыл, по выражению Сложнова, «в космическом состоянии». В Вятке застолья продолжились немедленно после приезда, но так как водка уже обнаружила свое бессилие, то Жизневу приходилось наряду с ней в больших количествах поедать анальгин, который сделал его взгляд и вообще всю внешность еще более дикими. В результате его пытались не пустить в Вятскую картинную галерею (великолепную, как и подавляющее большинство русских провинциальных музеев живописи). Не помогло бы и заступничество друзей, но Жизнев проскрипел пару вполне осмысленных фраз, и его с удивлением, качая головой, но все же пропустили. К счастью, действие лошадиной дозы обезболивающего длилось достаточно для того, чтобы он успел осмотреть блестящую экспозицию (Васнецов, Петровичев, Осмеркин, Туржанский, Жуковский и многое другое), но потом ему уже пришлось по-стариковски посиживать на скамейке, дожидаясь остальных. А вот вечером после очередного застолья с дискотеки его все-таки деликатно вывели. Сил для возражений у него не нашлось. Однако утром на вокзале, перед отъездом, томительная боль на минуту отступила перед чувством благодарности к вятчанам – у Жизнева даже слезы навернулись на глаза. С трудом карабкаясь в поезд, он повторял строки Шиллера: «Всякое искусство посвящено радости, и нет задачи более высокой и более серьезной, чем осчастливить человека. Истинное искусство только то, которое доставляет высшее наслаждение. А высшее наслаждение – это свобода духа в игре всех его сил».

I часть,
Глава XXXV.

  Схожее чувство благодарности Жизнев испытывал, слыша магические слова «Кубань», «Краснодар», «Геленджик», «Криница». Еще в десятилетнем возрасте ему с родителями довелось провести месяц в Геленджике, но он все забыл: осталось только ощущение счастья в душе да в памяти – какие-то неправдоподобной красоты пейзажи и удивительные насекомые. В 1978 году он провел полгода в станице Новоминской Краснодарского края – в самом сердце Старой линии, то есть той части Кубани, которая заселялась при Екатерине потомками запорожцев. В станицу его послали на производственную практику: он работал там в конторе, получал небольшую зарплату, но льготы у работников колхоза были в ту пору такие, что тратить почти ничего не приходилось, и он привез в Москву кучу денег (отчасти, конечно, еще и потому, что жил он очень уединенно и развлекался только запойным чтением книг из богатой колхозной библиотеки). Вернувшись в столицу, Жизнев заставлял друзей пить за фантастическое изобилие кубанской земли, за бравых казаков, за смешные казачьи фамилии и особенно за своих квартирных хозяек сестер Мищенко. Это были те самые русские старухи, трудами и терпением которых и возвеличилась Россия в XX веке. Повидали они и голод тридцать третьего года, и первые скудные годы коллективизации, и работу на канале «Москва-Волга» (причем по вольному найму), и эвакуацию, и гибель на фронте всех мужчин семьи, а гибель там же станичных парней оставила их незамужними. Потом было колхозное строительство, в результате которого Жизнев приехал в некое подобие коммунизма в отдельно взятой станице. Колхозники и зарплату получали неплохую, а в дополнение к ней – общественное питание в рабочих столовых по символическим ценам (кормили там от пуза – иначе на Кубани не едят и не кормят); продукты с колхозных складов – высочайшего качества и тоже по символическим ценам; топливо с тех же складов – зачастую вообще даром. В станице работали музыкальная школа, дом престарелых, Дворц спорта с множеством секций, парк культуры и отдыха с колесом обозрения и небольшим зоопарком, великолепный Дворец культуры из армянского розового туфа с хорошо подобранной библиотекой, известным даже за границей казачьим хором и огромным количеством кружков – от живописи до вязания. Платить за все это было не нужно. А сделали это в значительной степени старухи Мищенко и другие такие же старухи. Сестры Мищенко были худощавые, изящные, легкие в движениях, но взгляд на их руки вызывал оторопь. Их трудовой вклад легко угадывался по рукам: огромным, грубым, иссеченным шрамами, как у слесаря по металлу. Но их вклад, как понял через некоторое время Жизнев, заключался не только в труде. Есть такие люди, которые, сами работая за двоих, и другим не дают уставать – своей веселостью, живостью, постоянной готовностью поддержать шутку. В русской классической литературе описан тип невзрачного солдатика, ничем не выделяющегося в обычном военном быту, но во время трудного перехода, когда вся рота скисла и еле плетется, такие солдатики вдруг выходят из строя и запевают – лихо, с присвистом, с матерком, как будто и не шли столько верст наравне со всеми. Колонна оживает и прибавляет шагу… Такими вот солдатиками в юбке и были старухи Мищенко, – правда, они шутили и посмеивались при любом удобном случае, а не только в трудную минуту. Такими же были и их письма, написанные ровным почерком без заглавных букв и знаков препинания и с обилием милых кубанских украинизмов. Жизнев долго переписывался с ними, но потом по юношескому легкомыслию забросил переписку, а когда захотел ее возобновить, то оказалось, что уже поздно. Еще одна житейская вина, большая, маленькая ли – кто знает?
  Справедливости ради надо сказать, что и от всех прочих окружавших его кубанцев студент Жизнев видел одно только хорошее. Ему помогали и с бытом, и по работе, и с написанием отчета о практике. Помогали по его просьбе также и старушкам Мищенко – в частности, привезли им целый самосвал вымолоченных кукурузных кочерыжек, которыми в степной части Кубани топят печи за неимением дерева. Этими же кочерыжками топил печку в своей каморке и Жизнев. Приятно было тихим звездным осенним вечером слушать треск пламени, вспоминать Москву и читать Овидия, взятого в библиотеке. Рядом с Жизневым щурились на пламя два тощих кота, которые раньше состояли при старушках, а затем прибились к новому постояльцу, потому что он, в отличие от старушек, все же обращал на них какое-то внимание. Горожане помягче относятся к дворовым собакам и кошкам, а деревенские их просто не замечают. А ведь котам очень нужно внимание.
  С 1981 года Жизнев стал ездить на Кубань отдыхать. При его институте имелся пансионат на море в поселке Криница, в 40 километрах от Геленджика. Приехав туда, Жизнев был потрясен красотой и уединенностью этого места (хотя в те годы, при отсутствии конкуренции со стороны Турции, Таиланда и прочих курортных зон, людей туда ездило куда больше, чем ныне, к тому же и страна тогда была куда больше). С тех пор его попытки изменить Кринице всегда заканчивались разочарованием. Он ценил и уютные пейзажи Южного берега Крыма, и аскетические виды Коктебеля, и суровую, но в то же время утонченную красоту северных лесов и озер. Однако тянуло его тем не менее в Криницу. Там имелось всё: и горные леса, да порой такие, где не ступала нога человека; и сплошь опутанные омелой леса вдоль русла реки Пшады, где при виде изящно устроенных заводей и бочажков невольно начинаешь искать взглядом их создателя, обладающего непогрешимым вкусом; и величественные обрывы вдоль пустынных морских берегов, поросшие жутко искривленными соснами, где тишину нарушают только шум волн, крики чаек да порой – скрежещущий вопль ястреба; и смолистые сосновые рощи по прибрежным горам, где между золотистых стволов густо синеет море, а ноги скользят на блестящей опавшей хвое; и, конечно, море, чистейшее море, где стаями проходят кефаль и ставрида и позволяют себя вылавливать местному населению. И люди, конечно же, люди. Вроде бы русские, свои, вполне понятные, всё то же, да не совсем то. Жизнев нигде еще не встречал такого умения понять и подхватить шутку, а по складу его характера это свойство казалось ему поистине бесценным и крайне многозначительным. Вдобавок Жизневу с другом удалось открыть место, необычное даже для Криницы: бывшую погранзаставу в стороне от поселка, в хуторке над морем. Хуторок состоял из трех домиков, включая заставу, окруженных дубовым лесом. Тишина там стояла такая, что шум моря внизу, под высоченным обрывом, в доме погранзаставы слышался с поразительной отчетливостью. Оно и понятно: застава стояла от обрыва метрах в пяти, и из ее мезонина можно было наблюдать прибой и купающихся, редких в этом отдаленном месте. Про хуторок мало кто знал, а на заставе жила бабушка, передвигавшаяся на костылях: она не могла, да, кажется, и не хотела вылавливать постояльцев где-нибудь на автобусной остановке. Поэтому Жизнев и его друг, уплатив невеликие деньги за койку, на самом деле оказывались обладателями огромных комнат, где могли весьма привольно располагаться на многочисленных еще солдатских койках. Собственно, и все здание заставы вместе с прилегающим участком оказывалось в их распоряжении, потому что хозяйка жила в пристройке и без нужды не выходила. Как-то Жизнев провел на хуторке почти весь отпуск в полном одиночестве – блаженное время, похожее на сон наяву. Покой Жизнева порой нарушала только хозяйка со своими женскими страхами: то ее перепугал еж, то в ее комнатку влетела летучая мышь, запуталась, как в паутине, в развевавшейся под ветром тюлевой занавеске, и Жизневу пришлось это странное создание вызволить и отпустить. Жизнева раз-другой посетили друзья, он был им рад, но в душе считал, что прав Арреола: «Если тебе станет одиноко, поищи общества других душ и общайся с ними, но не забывай: всякая душа создана для одиночества». Наш герой, как то ни странно в наше время, помнил и, занимаясь сочинительством на своем хуторке, старался выполнять совет Шиллера:
      Заключись в своем уединенье,
      В мире сердца, чуждом суеты!
      Красота живет лишь в песнопенье,
      А свобода – в области мечты.
  Однажды, другим уже летом, Жизнев и сам изрядно напугал старушку. Дабы видеть прибой прямо из своего окна, он решил поселиться в мезонине, куда вели крутая лестница и люк в полу. Безлунные вечера на юге темны, хоть глаз выколи, несмотря на бесчисленные звезды; в один из таких вечеров Жизнев поднялся к себе в мезонин, поискал там что-то на ощупь, поленившись зажечь свет, повернулся, сделал шаг, другой – и полетел в пустоту. Затем последовал страшный удар – это он рухнул всем весом на край люка. Упал Жизнев несколько боком, удар пришелся по ребрам и правой почке. Ему и раньше приходилось ломать ребро, и особых страданий ему это не причиняло, важно было только не подцепить кашель. Поэтому Жизнев решил попросту отлежаться. Нещадно ругая себя, он добрался до кровати. В какой-то момент он даже задремал, но чувствовал себя настолько виноватым из-за своей дурацкой небрежности, что увидел пугающе реальный страшный сон: будто за ним приехали здоровенные милиционеры-негры и собираются везти его на суд, где он сполна ответит за свое неосторожное поведение. Из этого сна можно сделать вывод, что человек не вправе распоряжаться собой по своему произволу, что он ответствен за себя не только перед самим собой, но еще и перед неким судом, и суд этот может быть очень суровым. Жизнев испугался негров в милицейских фуражках и решил, что надо собираться. Он со стоном поднялся – ушибленное место болело все сильнее, – сделал несколько неуверенных шагов и помочился в пластиковую бутыль, служившую ему ночным горшком. Когда в бутыли после этого он увидел густую черную кровь, то понял, что отлежаться не удастся. Он спустился вниз и постучал в стену пристройки, где жила хозяйка. Та долго просыпалась, потом не сразу поняла, в чем дело, но потом заохала и пошла на своих костылях к соседке. Соседка, легкая на ногу, сбегала в единственный дом поселка, где имелся телефон, вызвала «скорую», и через пару часов Жизнев очутился в больнице города Геленджика.
  К тому времени Геленджик изрядно подрастратил свой курортный лоск советских времен, а о его больнице уж и говорить нечего. Первое, что услышал от врача еле живой от боли и испуга Жизнев – это произнесенное с нажимом: «Больнице надо помочь». Иначе говоря, лекарства следовало оплачивать самому. Жизнева это удивило, но не смутило, так как деньги, отложенные на отпуск, он потратить почти не успел и они все находились при нем. Волновало его другое: судя по нараставшей боли, травма была такова, что лежание в больнице могло перерасти рамки отпуска, а значит, придется сообщать родителям, где он и что с ним, а значит – переполох и потом желание отомстить за свой испуг самому болящему. Его опять будут упрекать в необузданном разврате, утверждать, что при его жизненных установках не свалиться в люк он просто не мог, что, живя своим умом он всегда терпел и будет терпеть такие провалы, а потому должен жить родительским умом, ну и так далее. Следовало что-то придумать, но думать Жизнев не мог. Потекли три дня мучений, когда боль не оставляла его даже в покое: каждые две минуты в место перелома словно ударяло током, Жизнев весь содрогался, а содрогание вызывало новую волну боли. Он оплатил антибиотики, и ему исправно их кололи, дабы место перелома не воспалилось (кололи в бедро, так как перевернуться на живот он не мог), однако легче ему не становилось. Более того, от постоянных содроганий и встряхиваний в очистившейся было моче вновь появилась кровь. Тогда он предложил оплатить инъекции обезболивающего. Сестра в ответ пробурчала что-то неразборчивое, но после этого ему стали колоть анальгин, причем совершенно бесплатно. И – о чудо! – целую ночь после трех предыдущих бессонных он проспал как убитый, а наутро почувствовал, что хоть и с сильной болью, и со всякими ухищрениями, но все же может самостоятельно встать с постели.
  Во время неподвижного лежания, когда боль немного отпускала, он рассматривал своих соседей и прислушивался к их разговорам. В большинстве это были немолодые жители Геленджика, маявшиеся почками. Еще в палате лежал очень живой и доверчивый паренек лет пятнадцати с воспалением среднего уха и крепкий малый лет тридцати, бывший моряк, теперь работавший в шиномонтаже и подцепивший ту же хворобу. Трудно сказать, почему они угодили в урологическое отделение. Почему туда попал Жизнев – понятно: из-за отбитой почки и крови в моче. Так что люди в палате были вполне заурядные, обычная русская провинциальная беднота (Геленджик – город вовсе не богатый, вопреки распространенным представлениям; когда Жизнев лежал в больнице, там даже холодную воду давали лишь два раза в день, а о горячей и мечтать забыли). Жизнев среди этих людей сразу почувствовал себя своим, быстро рассмотрел душевную физиономию каждого, и все эти физиономии ему понравились. Начать с того, что, хотя некоторые из пожилых почечников жестоко страдали, никто из них ни разу не застонал даже ночью. Если они и жаловались, то крайне немногословно, спокойно констатируя симптомы и подводя итог: «Это камень выходил», или: «Это песок выходит, мать его…» Нарушал покой только Жизнев: бодрствуя, он не стонал, даже когда его встряхивала боль, но во сне порой вскрикивал. Однако его никто не упрекал. В Москву Жизнев не звонил – это было бы величайшей глупостью, но зато позвонил приятелю в Краснодар, и тот вскоре приехал с двумя огромными пакетами всякой вкусной еды. Это проявление участия Жизнева сильно подбодрило, да и еда пригодилась: хотя от боли у него самого аппетит отсутствовал, зато он смог подкормить деликатесами соседей по палате, которым приносили очень небогатые передачи, а уж больничная кормежка была совсем бедная. Кроме того, гость сообщил Жизневу телефоны других приятелей, проживавших в Геленджике и Новороссийске, и эти номера вскоре тоже очень пригодились.
  Сентябрь стоял жаркий, и вскоре Жизнев сделался липким от пота и стал то и дело почесываться. Когда он начал вставать с койки, его сосед по палате Степаныч, служивший сантехником в санатории напротив, пригласил его на помывку. На работе у Степаныча имелась своя котельная, стало быть – и горячая вода. Выйдя с территории больницы, они неспешной походкой инвалидов перешли улицу, прогулялись под соснами мимо каких-то баз отдыха и пансионатов, затем вошли в величественные ворота, и глазам Жизнева предстало огромное здание санатория российского Общества слепых. Судя по виду этого циклопического строения, слепые в СССР являлись объектом неусыпной заботы, да и теперь территория оставалась довольно ухоженной: благоухали многочисленные клумбы, в разных направлениях шли кипарисовые аллейки, из гущи цветов там и сям торчали целенькие декоративные фонари. Жизнев со Степанычем с несказанным наслаждением помылись в подвале главного корпуса, после чего вышли на пляж санатория, представлявший собой большую дощатую платформу с лестницами к воде, тентами, лежаками, будкой спасателей. Некоторые слепые нежились на солнышке в шезлонгах и на лежаках, некоторые вполне самостоятельно расхаживали по пляжу. Жизнев догадался, что большинство из них все же кое-что видит, совсем незрячих мало. Степаныч обозрел пляж, убедился в том, что за время его отсутствия никаких перемен не случилось, и вдруг обратился к Жизневу с неожиданным предложением, суть которого состояла в следующем. Оказывается, уже с начала 90-х геленджикцы, пользуясь ступором власти, начали самочинно захватывать участки земли на мысу у моря и возводить на них разные дачные строения: кто сарайчик для садового инвентаря, а кто и трехэтажную каменную виллу. Степаныч захватил целых два участка, один из которых он теперь и предложил Жизневу купить. «Шестьсот рублей всего, меньше не могу, – сказал Степаныч. – Я все же его расчистил, забор поставил, кунг привез – ну, крышу для кузова грузовика, еще кое-что… Пока можешь там спокойно отдыхать, если эту Нахаловку начнут сносить, то еще не скоро. И я там рядом, всегда могу присмотреть».
  Строго говоря, при наличии такого места для отдыха, как старая погранзастава в Кринице, участок в Геленджике Жизневу не требовался. Но велико обаяние земельной собственности, пусть даже в самозахватной Нахаловке. «Мало ли что… Пусть будет… Все же как-никак участок на море… И шестьсот рублей всего…» – пронеслось у Жизнева в голове, и он медленно полез в карман за деньгами. Тут-то и выяснилось, что рядом с ними уже давно стоит и прислушивается к разговору неприметный человечек средних лет. Уловив движение Жизнева, человек радостно вскричал: «Беру, Степаныч! Всё, договорились!» Вот так Жизнев и не стал землевладельцем: оказалось, что неприметный человечек – это сосед Степаныча. Когда он ушел в восторге от будущего приобретения, Степаныч смущенно сказал Жизневу: «Ты извини, но сам понимаешь – сосед, почти родственник. Мне с ним жить…» – «Да ладно, чего там», – великодушно сказал Жизнев, чувствуя при этом большое облегчение. Сама судьба предохранила его от этой лишней мороки, да еще и сохранила для него шестьсот рублей. Вспомнились строки из «Хитопадеши»:
      Счастливы те, кто покоен сердцем
      И вкусил нектар безразличия;
      Откуда счастье у алчущих денег
      И суетливо мечущихся?
И еще:
      Тот всё понял, постиг всё и всё совершил,
      Кто спиной повернулся к надежде и ничего не желает.
Получалось, что прошло пол-отпуска, а деньги Жизнев почти не трогал. Ну, бабушке в Кринице заплатил, уезжая в больницу, за проведенные у нее несколько дней (а бабушка брала дешево); ну, что-то ел в эти дни, выпил бутылку водки; ну, заплатил за антибиотики, в которые для предупреждения у больных аллергии подмешивали димедрол (благодаря этому димедролу Жизнев, вообще-то склонный к бессоннице, в больнице отдыхал как нигде); ну заплатил еще за пленки для рентгена. Вот, собственно, и все. Аппетит к нему вернулся лишь тогда, когда ребра, если их не тревожить, сами по себе болеть уже перестали, то есть через пару дней после вышеописанного разговора на пляже. Жизнев начал прикупать разную еду в больничной лавочке, да и на больничные завтраки, обеды и ужины тоже стал похаживать. Больничная еда производила, конечно, удручающее впечатление, но голод не тетка. Жизневу казалось, будто он помолодел – в голоде выздоровления есть что-то удивительно бодрящее. Когда они вновь пошли на помывку со Степанычем, Жизнев затащил того в кафе и заказал по изрядной порции шашлыка. Несмотря на то, что после больничного обеда не прошло и двух часов, ел Жизнев с большим аппетитом и вдруг заметил, что Степаныч сидит праздно и с некоторой грустью озирается по сторонам (а кругом было на что посмотреть: пинии, кипарисы и всюду цветы, цветы). Сперва Жизнев испугался, решив, что у Степаныча приступ болезни и еду душа не принимает. Но потом он разглядел, что Степаныч уже смолотил весь шашлык и еще дочиста вытер тарелку хлебушком. Жизнев сперва удивился такой прожорливости, но потом словно какой-то голос сказал ему на ухо: «Дурак, да они тут просто редко мясо видят. Доходы не те». На предложение добавки Степаныч, как и следовало ожидать, ответил решительным отказом.
  В тот же день бывший морячок в палате Жизнева услышал призывный свист из распахнутого в теплый вечер окна и заторопился на зов. Как он вернулся, Жизнев не слышал, но, видимо, возвращение было запоминающимся: наутро морячок лежал на своей койке и мрачно таращился в потолок, а медсестры и врачи время от времени заходили на него посмотреть, делая то понимающе-насмешливые, то осуждающие замечания. Жизнев с удивлением обнаружил, что нога у морячка, накануне целехонькая, теперь выше колена в гипсе.
– Это кто ж тебя так? – поинтересовался Жизнев.
– Сам, – с досадой ответил морячок. – Стали там в парке бороться, – ну, не по злобе, конечно, – а не видно ж ни хрена… Ну и наступил в какую-то яму. Прямо слышал, как кость хрустнула.
  Затем в палату примчался жизнерадостный солдатик, вчерашний собутыльник морячка, скороговоркой поведал о том, сколько еще выпили и как завершился вечер и, растерянно улыбаясь, убежал. «Для него все это еще ново», – со вздохом подумал Жизнев. А следом за солдатиком нагрянул главный врач и сказал морячку: «Собирайся, выписываем. Дома долечишься. Не нужны нам тут такие художества». Морячок спорить не стал – как-никак сам служил и знал порядок. А на следующий день Жизнев, рассудив, что тихонько ходить туда-сюда, обмотав ребра полотенцем, можно и не в больнице, обратился к главврачу с просьбой о выписке, которая и была по здравом размышлении уважена. Приморские друзья отвезли Жизнева обратно к бабульке, которая встретила невезучего постояльца слезами радости. Обрадовался встрече и Жизнев. По такому случаю приморские друзья заночевали на заставе, выпив с Жизневым за его здоровье огромное количество коньяка. На следующий день подъехали еще друзья с большими запасами коньяка, вина, шашлыка и фруктов. Если пьянство и обжорство способствуют заживлению переломов, то у Жизнева выдался день самого интенсивного лечения. Потом все разъехались, и время до отъезда в Москву Жизнев провел в такой полной безмятежности, которую мог ему обеспечить только этот странный домик над морем. Проводя дни в полном уединении, если не считать кратких бесед с бабушкой, он ощущал, что почему-то становится лучше. Видимо, прав был Бенито Перес Гальдос, когда писал: «Одиночество – великий воспитатель».
  Уезжая, Жизнев ссудил старушке пятьсот рублей, чтобы она съездить в Хадыженск проведать внука, который сидел там в тюрьме за наркотики. Рассчитались они в следующем году: друг предложил Жизневу поехать на юг вдвоем и предоставил для этой цели свой автомобиль; жили они у бабушки, и Жизнев за койку не платил – учли те самые пятьсот рублей. Друзья ездили на экскурсию в Абрау-Дюрсо и потом пили под дубом на морском обрыве привезенные оттуда «Розовый траминер» и «Мускат гамбургский». Затем друг Жизнева завалился в спячку, а наш герой вызвал из Новороссийска друзей и поехал с ними кататься на яхте по Цемесской бухте. Под цветастым спинакером яхта – кстати, не арендованная, а принадлежавшая одному из друзей – развивала немыслимую скорость, а Жизнев щурился на предвечернее солнце и потягивал из горлышка коньяк «Темрюк». На следующий день Жизнев с другом решили попробовать местный криничанский самогон и выпили на пару шесть бутылок, а наутро с похмелья хлебали густейший холодный борщ собственного приготовления… В промежутках между этими приятными делами они успели выполнить несколько поручений хозяйки, ведь ей уже давно никто не помогал. Жизневу стало даже неловко от ее великой благодарности, ведь съездить по ее просьбе в соседний поселок и сделать там некоторые покупки им никакого труда не составило. Когда они уезжали, старушка горько плакала.У Жизнева, который не мог выносить женских слез, защемило сердце. «Чего она ревет, тоску нагоняет, – сердился он. – на будущий год ведь снова приеду». Но он уже тогда почувствовал, что сердце щемит как-то по-особому и неспроста. За трудной дорогой домой ощущение это забылось, но на будущий год поехать в Криницу он не смог и через год тоже, а когда засобирался, то выяснилось, что бабушки уже нет в живых. Она всё намеревалась продать дом на обрыве, дабы со своими больными суставами обосноваться где-нибудь поближе к поликлинике. Однако покупатели подвернулись такие ушлые, что вместо квартирки в Геленджике или в каком-нибудь поселке городского типа бабулька оказалась в оглохшей от проезжающих автомобилей деревне на Приморском шоссе, далеко от моря и в халупе без всяких удобств. Внук ее, выйдя из тюрьмы, тоже оказался бездомным и приютился в каком-то наркоманском притоне на окраине Геленджика. Вскоре он умер, бабульке стало совсем уж незачем жить, она и умерла вслед за внуком, в тот же год. Похоронили обоих в Кринице, над внуком бабушка еще успела поставить крест, а над ней ставить крест было уже некому. Рядом с могилой ее внука есть безымянный холмик – видимо, под ним она и лежит.
  Мы отвлеклись, решив рассказать историю освоения нашим героем кубанского местечка под названием Криница. Ездил он туда много раз, так что, возможно, что-то о Кринице еще всплывет в памяти и окажется кстати в тексте. Из сказанного выше видно, что с Краснодарским краем нашего героя связали совершенно особые узы. Для укрепления этих уз много значила командировка Жизнева в Краснодар весной 1983 года. Дело было давно, но командировка запомнилась Жизневу с удивительной ясностью – словно островок размером в месяц в море безнадежно забывшихся дней. Начало апреля на Кубани – волшебное время: нежное тепло, ничем не нарушаемая ясность, от которой не ждешь никаких подвохов вроде затяжных дождей или внезапных снежных бурь… Жизнев собирал данные для своей диссертации – с утра вставал и ехал на трамвае в центр города, в краевой архив, размещавшийся в старинном здании красного кирпича (входить следовало со двора, куда выходили двери квартир – с верхних этажей во двор сбегали весьма ненадежные на вид лестницы). Поработав несколько часов, Жизнев уходил, вежливо попрощавшись с предупредительными работницами архива, и совершал прогулку по книжным магазинам центра города. Затем он возвращался к себе – в аспирантское общежитие Сельхоинститута. В общежитии он занимал целую секцию с отдельным туалетом и душевой, то есть в остальных комнатах секции никого не было и они стояли запертые (как ему объяснили, аспиранты тоже разъехались собирать данные). Пообедав в студенческой столовой, он читал Мольера, том которого приобрел в краснодарском Доме книги, потом шел гулять на Кубань, возвращался к себе и снова читал. Апрельские дни проходили в состоянии чистоты помыслов, полной безмятежности и восхищения всем окружающим. Здесь, как и в Кринице, он мог в полной мере жить по совету Китса: «Благородней восседать, подобно Юпитеру, чем порхать, как Меркурий; не будем же второпях сновать по сторонам в поисках меда, жужжа, как пчелы, о нашей цели; раскроем же наши лепестки по примеру цветов и пребудем праздными и восприимчивыми, терпеливо распускаясь под взором Аполлона, отвечая взаимностью всякому благородному насекомому, которое соблаговолит навестить нас – земной сок утолит наш голод, а роса – нашу жажду». Жизнев обошел всю старую часть города, побывал в краеведческом музее, в главном соборе Краснодара. Когда он пришел в музей изобразительных искусств, там как раз проходила большая выставка Хокусаи и Утамаро, великих японцев, у которых учился Гоген, причем счет выставленных работ шел на сотни. Такого Жизнев никак не ожидал и застрял в музее на несколько часов.
  Из телефонных разговоров с Москвой он узнал, что один из его друзей-художников отдыхает в доме творчества в Горячем Ключе в полусотне километров от Краснодара. Жизнев нашел телефон дома творчества, дозвонился до друга, и они договорились встретиться в Краснодаре: посетить выставку великих японцев, а после немножко выпить. Сбылось и то, и другое, вот только благие пожелания насчет «немножко», как всегда, не сбылись. Друг приехал вместе со своим соседом по дому творчества, и вся троица после посещения выставки пустилась бродить под чистым апрельским небом по улочкам старого Краснодара, любуясь кирпичными особняками с литыми чугунными крылечками. Жестяные навесики над этими крылечками поддерживаются коваными узорными опорами, и все эти металлические чудеса являются, пожалуй, самой характерной приметой старой части не только Краснодара, но и других южнорусских городов. Когда Жизнев запрокидывал голову, вливая в себя очередную порцию портвейна, он видел в прозрачном небе мирно лепечущие пирамидальные тополя и удовлетворенно улыбался, бормоча стихи Анакреона:
      Лишь в том могу божиться,
      Что должен старичок
      Тем больше веселиться,
      Чем ближе видит рок.
Своеобразную шутку рока ему предстояло увидеть очень скоро, менее чем через час, но он об этом еще не знал. Обсуждая проблемы современной живописи, друзья где-то потеряли стакан, но не растерялись и приспособили под портвейн найденное в песочнице детское пластмассовое ведерко. Дабы остаться честным, Жизнев на том месте, где нашлось ведерко, неглубоко зарыл в песок двугривенный. Попетляв по дворам, они вновь вышли на главную улицу, и тут Жизневу пришлось пережить сильнейшее потрясение. Прямо навстречу ему шла в толпе высокая темноволосая девушка, в которую он, отдыхая минувшим летом в пансионате «Криница», был тайно влюблен. Красота девушки была такой нежной и поэтической, что Жизнев так и не решился к ней подойти, тем более что сам он в течение отдыха пил много вина, сходился с доступными женщинами и напоминал существо, описанное Цао Сюэцинем:
      Это – зверь беспощадный и злой,
      Он давно позабыл всё, что было, и кто он такой.
      Лишь разврат и беспутство по нраву ему,
      Только женщин он жаждет душой.
Правда, однажды на танцплощадке Жизнев превозмог было робость, но девушка, угадав его намерения, смутилась и куда-то исчезла. Потом Жизнев имел немало возможностей с ней заговорить – хотя бы на пляже, куда она являлась одна, без привычного сопровождения пожилых родственников. Однако он, во-первых, стыдился самого себя, а во-вторых, не мог подобрать подходящей вступительной фразы: в сочетании с такой утонченной красотой все они казались ему возмутительно пошлыми. Конечно, прав был Морето, сказавший:
      Где нет искреннего чувства,
      Там слова свободней льются.
  Жизнев писал о девушке стихи, в которых называл ее незнакомкой; завидев ее в компании родственников, незаметно приближался и навострял уши, надеясь почерпнуть из их разговоров какие-нибудь сведения о своей красавице; поделился своими чувствами с Чудиком, отдыхавшим вместе с ним. Тот присмотрелся к незнакомке и глубокомысленно кивнул, одобряя выбор Жизнева, однако более действенной помощи не оказал. Друзья ведь одновременно ухаживали еще за дюжиной девушек, и принимать всерьез эти увлечения Чудику, понятное дело, казалось глупым. В конце концов Жизнев решил не напрягаться и переключился на другие, не столь волнующие знакомства, а на темноволосую красавицу только поглядывал с уважением да невольно запомнил номер автомобиля, который увез ее по окончании отдыха из пансионата в родной Краснодар. Но почему-то все милые подружки того лета забылись, а вот незнакомку нашему герою предстояло запомнить навсегда. Не зря написал Лопе де Вега: «Кто сильно любит, долго помнит». Встреча на улице Красной могла бы оказаться сказочным везением, великолепным подарком судьбы, если бы не была такой неожиданной, если бы не спор с художниками и не портвейн, враг быстрых решений. Жизнев поперхнулся на полуслове, вглядываясь в незнакомку, которая шла куда-то, явно по делу, мужественной походкой и думать не думала о каких-то безымянных обожателях, ко взглядам которых она, наверное, успела привыкнуть. Жизнев должен был бы обратиться к ней со словами героя Ибсена:
      Отдайтесь мне, пока добычей света
      Не станете! Пройдут весна и лето, –
      Дороги наши врозь пойдут опять.
      Поэзию свою в меня вдохнете, –
      И я за песни песнями воздам;
      А там, в гостиной, средь почтенных дам,
      Без жалоб и без мук, вы отцветете.
Понятно, что никакая девушка не смогла бы устоять перед подобной речью. Умели уговаривать дам драматурги прошлого! Однако неожиданность встречи была столь полной, что в голове Жизнева за то время, пока незнакомка поравнялась с ним и пошла дальше своей дорогой, не промелькнуло ни единой мысли. С ним произошло именно то, о чем писал Василе Александри: «Любовь – злейший враг красноречия и рассудка; язык она сковывает, а рассудок до того помрачает, что даже самый остроумный человек в такие моменты может показаться дураком». Что ж, незнакомка так и удалилась навек, ничего не ведая о чувствах поэта, а Жизнева обуяла целая гамма запоздалых чувств: умиление, желание благословить весь мир, горечь утраты, любовь к друзьям (они одни у него остались), и в придачу ко всему еще какая-то отчаянность. Она-то и побудила его, когда пришло время идти на вокзал и провожать друзей на электричку, уже недалеко от перрона широко разинуть рот и с ужасающей мощью грянуть «Ревела буря, дождь шумел» (слова декабриста Кондратия Рылеева, если кто не знает, музыка народная). Когда Жизнев справился с этой песней и, невзирая на беспокойство в глазах художников, перешел на «Дубинушку» (слова Василия Богданова, музыка народная), то появился опер в штатском и, предъявив удостоверение, потребовал от Жизнева пройти с ним. Жизнев в ответ потребовал, чтобы ему показали удостоверение поближе, долго его разглядывал и хотя ничего не понял, потому что в глазах у него двоилось, важно кивнул и двинулся в указанном направлении. В привокзальном отделении милиции все его данные записали в толстую книгу, причем он сообразил, что аспиранту неприлично в пьяном виде орать песни на вокзале, и назвался рабочим. Пока сержант писал, пробравшиеся в отделение художники стояли рядом и ныли: «Да отпустите вы его… Это он на радостях… Он больше не будет», – то есть вели себя как верные товарищи. Из-за решетки обезьянника на эту сцену сверкающим взором глядело какое-то жуткое человекоподобное существо в пиджаке – казалось, оно находит в происходящем какой-то особый смысл, ведомый только ему, и наслаждается собственной прозорливостью. Осознав всю нежелательность происходящего, Жизнев малость протрезвел и пробубнил по-детски: «Отпустите меня, пожалуйста, я больше не буду». Идиот за решеткой поддержал его просьбу одобрительным воплем. Сержант посмотрел сперва на идиота, потом на Жизнева. Сравнение, видимо, оказалось все же в пользу последнего, потому что сержант протянул ему паспорт и скомандовал: «Ладно, иди домой. И больше не попадайся, а то в Москву напишем, как ты тут отдыхаешь». – «Нет-нет, вы что… Я никогда…» – пробормотал Жизнев и дал стрекача, а за ним художники. Расстались они уже без приключений. Жизнев с улыбкой умиления на лице поехал в общежитие и завалился спать. Кажется, он цитировал Лопе де Вегу:
      Но не жаль мне, что люблю я,
      Ибо до таких высот
      Это чувство дух подъемлет,
      Что не помнит он про боль.
Или Кальдерона:
      В любви не терпят неудачу:
      Удача – в чувстве уж самом.
      Раз любим мы, то мы живем.
      Пусть я терзаюсь, сохну, плачу,
      Но я люблю – и счастье в том!
Утром он чувствовал себя так, словно накануне и не пил. В такие чистые апрельские дни иначе и быть не могло.


Роман-фельетон «Пучина богемы». I часть, XXXVI-XL главы.

Share Button

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*