Роман-фельетон «Пучина богемы». I часть, VI-X главы.

Часть I
Глава VI




  С поступлением нашего героя в аспирантуру и позднее, с началом преподавательской работы, его жизнь не особенно изменилась. Он по-прежнему не без удовольствия изучал политэкономию, в особенности историю экономических учений, хорошо понимая, что для преподавательской карьеры его знаний, полученных в ходе двухгодичного студенческого курса, совершенно недостаточно. Продолжая усердно читать и художественную литературу, он не на шутку увлекся пополнением своей библиотеки, пробелы в которой вдруг стали ему казаться просто кричащими. Книги приходилось покупать у спекулянтов. Ни аспирантской стипендии, ни ассистентской зарплаты на это не хватало, тем более что львиную долю своих доходов Жизнев во все времена отдавал родителям – так он пытался защититься от упреков в паразитизме и обеспечить себе спокойную жизнь (без особого успеха, надо сказать). Покупка книг доставляла Жизневу такую чистую радость, что он устроился работать ночным техником в НИИ и на заработанные деньги приобретал издания, порой совсем, даже малой долей тиража, не доходившие до магазинных прилавков. Конечно, если бы Жизнев был тогда пообразованнее, то он и на прилавках нашел бы массу интересного. К сожалению, его познания в литературах малых стран Европы, а также Азии и Африки были в то время еще таковы, что многие блестящие имена ни о чем ему не говорили. Лет через двадцать-двадцать пять книги, вовсе не являвшиеся в те времена дефицитом, ему пришлось отыскивать на букинистических развалах – уже в изрядно потрепанном виде и со штампами расформированных библиотек. Одно только невероятное количество этих разграбленных библиотек могло бы убедить Жизнева в злокачественном характере переживаемой Россией либеральной реформы, – правда, его уже к середине 90-х не требовалось ни в чем убеждать.
  Продолжал Жизнев и сочинять, и читать свои сочинения на заседаниях различных литературных объединений. Однако его надежды опубликоваться благодаря этим действиям уже изрядно поостыли – литературные семинары, курсы и объединения он теперь посещал скорее лишь ради того, чтобы подышать творческой атмосферой и пообщаться с приятелями, которые завелись у него в этой среде. Что скрывать – ему было приятно также и выслушивать похвалы в свой адрес, на которые не скупились ни руководители, ни посетители литературных сборищ. Оно и понятно: писал Жизнев все более зрело. Некоторые трогательно бескорыстные поклонники поэзии оживленно потирали руки, предвкушая удовольствие, когда он собирался читать. Завистники куда-то подевались, и все было бы хорошо, если бы Жизнев не видел все яснее, что литературные сообщества, в которых он состоит, существуют лишь для выпуска пара из творческой молодежи. Литераторы-шестидесятники, главы сообществ, постоянно внушали своим подопечным надежды на публикацию, которой придавалось какое-то волшебное значение («Ну как же – массы сразу заметят! Поймут! Прославят!» – с сардонической усмешкой плевался после Жизнев), однако сами для этих публикаций не делали ровно ничего. Удивительно, но вполне взрослые студисты не понимали простой вещи: шестидесятники сами прекрасно жили именно благодаря публикациям, так с чего бы им делиться таким добром с безвестными писаками? Должны были наступить циничные двухтысячные годы, чтобы у постаревших студистов (тех, кто не умер, не спился и не уехал) открылись глаза, ну а в семидесятые-восьмидесятые никто из них ничего не понимал. Литература казалась беднягам царством чистых вдохновений, чуждых какого-либо презренного расчета, и Жизнев пребывал в этом странном заблуждении, возможно, даже дольше, чем большинство его товарищей. В двухтысячные, уже полностью излечившись от иллюзий, он частенько заходил в книжный магазин при разоренном издательстве «Художественная литература» – через этот магазинчик издательство распродавало свою библиотеку. Цены на книгах стояли смешные – издатели не верили в то, что новому читателю известны предлагаемые к продаже авторы, и старались привлечь его вульгарной дешевизной. Возможно, издатели-продавцы и были правы в своем неверии, но Жизневу их позиция оказалась очень на руку: порой он уносил из магазина целые сумки книг по ценам от одного рубля до пятидесяти. Единственным минусом являлся красовавшийся на книгах штамп библиотеки «Худлита». Жизнев неукоснительно требовал ставить поверх этого штампа другой – «Разрешено в продажу», после чего книга уже не выглядела ворованной и можно было спокойно наслаждаться дома разбором своих приобретений, доставшихся почти задаром. «Хе-хе, – посмеивался он, – задорого-то и дурак купит». Однако часть книг он покупал не по своей воле, а по необходимости. Издательства время от времени заказывали ему составление различных антологий (рекордсменом по объему стала «Антология фривольной поэзии с древности до наших дней»), и кое-какие книги приходилось приобретать для заполнения намечавшихся пробелов в антологиях (а заодно и в собственном образовании). Однажды, работая над разделом современной русской поэзии и роясь на полках худлитовского магазинчика, где советская поэзия была представлена очень богато, Жизнев обратил внимание на одну многозначительную странность. В продаже имелось множество книг поэтов 1920-1930-х годов рождения, причем книг одного шестидесятника порой предлагались десятки. Самым молодым из этой плодовитой братии был Юрий Кузнецов 1941 года рождения. Впрочем, его книг нашлось всего две, и обе Жизнев с удовольствием приобрел. Надо сказать, что две солидные книги в твердых переплетах для советского поэта 60-х – 80-х – уже немало, но все же это не те бесконечные ряды изданий Винокурова, Самойлова, Вознесенского, Евтушенко и прочих, глядя на которые Жизнев в изумлении качал головой. Казалось, будто Родина буквально задыхалась без книг шестидесятников. Зато книг поэтов возрастом помоложе в магазине уже не имелось. Исключения только подтверждали сие странное правило. Поэты, родившиеся в 40-х годах и позднее, начали издаваться, если не считать зарубежных изданий, только в девяностых, причем печатали их какие-то сомнительные фирмы и, как подозревал Жизнев, большей частью за счет либо спонсоров, либо самих авторов. Вывод напрашивался сам собой: войдя в литературу как свежая волна и глас народа, шестидесятники этой ролью не ограничились и прочно захватили все подступы к редакциям и пунктам выдачи гонораров. Разумеется, Жизнев знал множество примеров, когда шестидесятник занимал пост в какой-нибудь редакции и без зазрения совести печатал самого себя и своих друзей, а те в ответ издавали его там, где сидели сами. Но ранее Жизнев не представлял себе масштаба этого явления. Русскую поэзию – с прозой было все же посветлее – словно придавила и стала душить одна гигантская коллективная задница. Приятно, конечно, представлять себе, как станет жариться эта задница на адской сковородке, но от подобных фантазий вряд ли легче тем, кто умер, так ничего и не напечатав, так и оставшись безвестным, пока «поколение певцов правды и совести» в погоне за гонорарами заставляло бешено трудиться типографские станки. Конечно, доля поэтов была непростой во все времена, достаточно вспомнить Гонкуров: «Как всё жалко и нескладно, грустно до боли у этих богов-париев, как всё здесь пропахло яростной каждодневной работой с пером в руке, источающим яд против достатка, который сюда не приходит! Как мало песен в этих домах, из которых летят к людям смех и поэзия – голубки, часто ничего не приносящие на обед! Ужасна жизнь этих людей, лишенных семьи, лишенных здравого смысла, присущего глупцам, педантам и богачам!» И еще из Гонкуров: «Сидеть в своем углу, жить одному и в себе самом, получать весьма слабое удовлетворение, – ощутимое лишь очень отдаленно и почти не осознаваемое, – от занятия, которое никогда не сопровождается успехом в настоящем, а лишь сулит его в будущем: от создания книги; быть безвестным для своих врагов, непонятным для друзей, так как труд ваш слишком серьезен, а шуму вокруг него очень мало, – для всего этого, особенно в наше время, надо обладать некоторой силой». Бенвенуто Челлини был, конечно, прав, когда напоминал папе римскому, своему заказчику, что «породистые кошки лучше охотятся с жиру, чем с голоду; так и те честные люди, которые склонны к талантам, гораздо лучше их применяют к делу, когда у них есть в преизбытке, чем жить; так что те государи, которые содержат таких людей в преизбытке, да будет известно вашему святейшеству, что они орошают таланты; а в противном случае таланты хиреют и паршивеют…» Однако слова Челлини относились скорее к желаемой ситуации, нежели к действительной. А для действительности поэтам лучше вооружиться словами Эдмона де Гонкура: «На литературу следует смотреть как на профессию, которая вас не кормит, не поит, не греет, не дает крова и от которой нечего ждать вознаграждения за труды. И только если вы относитесь к литературе так, а не иначе и вступаете на это поприще лишь потому, что вас толкает на жертвы, на мученичество неистребимая любовь к прекрасному, – только тогда у вас может быть талант». Что первоначально толкало на поприще литературы шестидесятников – сказать теперь трудно, однако их деятельность в период успеха заставляет усомниться в их бескорыстии и даже в простом сострадании к неимущим коллегам. Конечно, не забывали себя и старички вроде Тихонова с Прокофьевым – от их изданий на полках магазинчика тоже рябило в глазах, – но они хотя бы не выставляли себя борцами за свободу творчества, за права угнетенных творцов, не намекали, что тоже страдают от режима, не якшались с диссидентами. Наконец, они просто вовремя, с точки зрения тех же шестидесятников, умерли: Прокофьев в 1971-м, а Тихонов – в 1979 году. Им не довелось застать период высшего процветания «страдальцев от режима». Эти последние, сидя в редакциях, освобождали проклинаемую ими цензуру от большей части работы, хладнокровно пресекая все попытки наивных сочинителей вроде Жизнева донести свои труды до масс. Однако со временем несовпадение с советским мироощущением как предлог отказа устарело. Один мелкий шестидесятник уже не во времена застоя, а в довольно либеральном 1987 году отказал Жизневу в публикации, начав обоснование отказа так: «Что ж, с формальной точки зрения стихи Жизнева безукоризненны…» (Жизнева страшно умиляло это многоточие – так и виделся мучимый раздумьями редактор за рабочим столом. Лицо у него, как и у всех шестидесятников, неестественно честное. Он сидит, читает стихи Жизнева и с горечью бормочет: «Формальное совершенство, формальное совершенство… Ну да, ну да… Но что-то здесь не так, я же чувствую!» А как же ему не чувствовать, у него же чистое сердце шестидесятника!) И далее: «Однако творчество Жизнева протекает в отрыве от главного русла нашей поэзии, развивающейся в традициях добра и сострадания». Жизнев, читая эту мотивировку, восхищенно цокал языком: «Научились же формулировать, падлы!» Становилось ясно, что несмотря на объявленную свободу изобретательные шестидесятники все равно найдут предлог, чтобы не допустить к литературным кормушкам, созданным Советской властью, никого, кроме самих себя, своих друзей и клевретов (последние по мере вымирания шестидесятников подтягивались – крайне избирательно! – из рядов последующих творческих поколений, в основном эмигрантов и бывших эмигрантов). Уже в начале 90-х знакомая поэтесса рассказала Жизневу, как ее обещали напечатать в одном толстом журнале: долго восхищались изяществом и культурностью ее стихов и переводов, говорили, что как раз этого сейчас и не хватает, взяли подборку и обещали поставить в сентябрьский номер (а разговор происходил в апреле). Деликатная женщина лишь в ноябре осмелилась поинтересоваться судьбой своих произведений. «Ну да, конечно, мы, собственно, их уже и поставили! – воскликнули в редакции. – Но мы не смогли пройти мимо того факта, что за лето крупнейшие русские поэты [прозвучали три фамилии известных шестидесятников] создали много стихотворений и поэм. Вот и…». Фамилии прозвучали еврейские, однако списать все на еврейское засилье в данном случае было трудно, ибо поэтессу звали Элла Розенбаум. Элла с Любимом посмеялись, поскольку ситуация, несомненно, заключала в себе что-то смешное, но потом Элла помрачнела и сказала: «Раньше меня не печатали по идейным соображениям. Ладно. Я боролась, диссидентские журналы размножала на машинке – если честно, в основном жуткую бредятину. И вот меня опять не печатают, теперь уже совсем и наглухо, даже переводы. Если честно, мне наплевать, по каким мотивам. Галя вот взяла сына и в Германию уехала…» (Галя Кесслер была удивительно одаренной поэтессой, посещавшей тот же семинар переводчиков, что и Элла с Жизневым.) Жизнев забормотал какие-то слова утешения – эмиграция всегда казалась ему катастрофой, но Элла, перебив его, грубовато заявила: «Но я-то никуда не уеду!», быстро распрощалась и зашагала своей дорогой. У нее тоже был маленький сын.
  Желая показать, что в свои аспирантские и преподавательские годы наш герой не порывал с литературой и литературной средой, мы, возможно, несколько увлеклись и даже отошли от темы. Однако подробное повествование в данном случае не беда, поскольку в XXI веке поэт (не человек, пописывающий стишки, а именно поэт) сделался настолько редкой птицей, что стоит проследить, как он формировался, как ухитрился сохраниться и как и чем продолжает жить. Со стороны это виднее, потому что самим поэтам над собственным существованием задумываться и некогда, и неохота. Ведь ясно: ничего хорошего впереди их не ждет. Хочется заключить главу, обратившись к поэтам словами Сервантеса: «…Если ты обнаружишь, что тебя назвали и упомянули в числе хороших поэтов, то за эту честь воздай хвалу Аполлону; если же не обнаружишь, все равно воздай ему хвалу. И да хранит тебя Господь».

Часть I
Глава VII

  Итак, окололитературная деятельность нашего героя продолжалась. Продолжалась и его семейная жизнь – ссоры, уступки с его стороны, периоды временного спокойствия. Родители Жизнева старились, сил у них становилось меньше, однако желание произвести на своем дачном участке как можно больше плодов земных ничуть не ослабевало. Попытки Жизнева откупиться, предложения завезти овощей с рынка хоть на целую зиму встречались расширенными глазами и театральным шепотом: «Ты что, не понимаешь?! Ведь это свое, свое! Экологически чистое!» Жизнев напоминал, что в трехстах метрах от дачи проходит круглосуточно гудящее и воняющее Дмитровское шоссе, но на взгляд его родителей расстояние оказывалось многократно большим, просто дурной сын намеревался и впредь сидеть у них на шее. Уйти из дому, от комфорта и любовно собранной библиотеки, Жизнев теперь не смог бы при всем желании: теперь ему приходилось готовить диссертацию и одновременно – курсы лекций и семинарских занятий. Преподавать он начал рано, уже на втором году аспирантуры, заведующий кафедрой подавал это как знак высокого доверия к Жизневу. Такое доверие Жизнева вовсе не радовало, так как отвлекало от работы над диссертацией и в итоге обходилось в немалую сумму, поскольку отодвигало день повышения зарплаты «за степень». Да и не только в доверии было дело – начальнику Жизнева хотелось читать лекции по линии общества «Знание», которые хорошо оплачивались (дополнительно к зарплате), а для этого свои часы в институте приходилось перекладывать на подчиненных, пусть даже зеленых аспирантов. Отец Жизнева не хотел осложнять отношения с маститым коллегой и поэтому не захотел заступиться за сына, хотя сам по малейшему поводу взывал к его помощи. Когда Жизнева вдруг всерьез собрались призвать в армию, отец тоже не захотел вмешиваться в это дело, хотя будучи деканом, по должности постоянно общался с военкомом. Отец, никогда не питавший к сыну нежных чувств, зато питал к нему своеобразное уважение, сдобренное изрядной долей цинизма: он считал, что его младший сын справится с любыми трудностями – и с теми, которые создает жизнь, и с теми, которые создают родители (старшего сына отец уважал меньше и потому никогда ничего от него не требовал).
  Постепенно ссоры в семье Жизнева приобрели особый накал. Работа на даче, постоянные поездки по чужим делам на машине, возня в гараже – всего этого Жизнев, обремененный массой собственных забот, теперь совершенно не мог себе позволить, даже если бы и хотел. Не имел времени он также и зарабатывать на собственный угол. Волей-неволей приходилось сопротивляться. Приходя домой с ночных дежурств в НИИ, где он готовил курсы, читал и сочинял стихи, Жизнев не мог выспаться, потому что сразу после его прихода мать непременно начинала во весь голос отчитывать отца за всякие провинности и, в частности, за то, что он воспитал такого сына, который шляется ночами черт знает где и не делает ничего по дому. А человек так уж устроен, что не может просто отмахнуться ни от неуместных громких звуков, ни от явной несправедливости по отношению к себе, – и то, и другое причиняет ему боль, каким бы мудрецом он ни был.
  Читатель, вероятно, ждет какой-то катастрофы, какого-то трагического разрешения семейного конфликта. Напрасно. В подавляющем большинстве случаев подобные конфликты разрешает только время. Например, кто-то из участников раскаивается (редко) или погибает (гораздо чаще). А еще чаще семейные противостояния не разрешаются никак, просто мало-помалу накал их спадает из-за смены обстоятельств. Последняя в случае с Жизневым состояла, во-первых, в успешной защите диссертации, из-за чего со временем у него стало полегче, а во-вторых, в некотором истощении сил противоборствующих сторон. Главной же причиной спада напряженности стало то, что Жизнев стал громко бредить по ночам. Мать перепугалась и велела отцу какое-то время избегать склок. Вскоре бред прекратился, склоки постепенно возобновились, но прежнего пыла они уже не достигали. По-видимому, кратковременное успокоение полюбилось и родителям Жизнева, хотя они скорее всего не отдавали себе в этом отчета. Никаких катастроф, слава богу, не произошло, но печальные последствия остались – хороший сон к Жизневу так никогда и не вернулся, засели в памяти обидные слова… Когда родители уходили гулять, или в гости, или уезжали без него на дачу, Жизнев всегда испытывал облегчение. И при этом он всякий раз холодел, когда ему казалось, что отцу или матери плохо. Нутром, помимо всякого ума, Жизнев понимал, что в мире очень мало людей, которых кровно интересует то, что происходит с человеком по имени Любим Жизнев, и никого это не интересует сильнее, чем его родителей, невзирая на все нелады и ссоры. Уйдут родители – и темная масса одиночества, которую Жизнев с годами стал ощущать все яснее поблизости от себя, придвинется к нему вплотную, охватит со всех сторон. Это предчувствие пугало.

Часть I
Глава VIII

  С началом 1985 года в жизни нашего героя началась светлая полоса. Как преподаватель политической экономии он был обязан разъяснять студентам документы съездов КПСС и Пленумов ее Центрального Комитета. До 1985 года все постановления этих высоких инстанций, строго говоря, никаких разъяснений не требовали, так как различались лишь цифрами, приводимыми в них. К тому же они все равно носили директивный характер и принимались к исполнению вне зависимости от того, поняли их граждане или не поняли. То, что партия желала народу блага, у Жизнева никогда не вызывало сомнений. И тем не менее уже в студенческие годы он постепенно проникся уверенностью в том, что система власти, при которой ему пришлось жить, обречена и скоро падет. Такая уверенность, позднее подтвержденная ходом событий, объяснялась просто: Жизневу пришлось на своей шкуре ощутить, как раздражают непрошеные доброжелатели и как мало благодарности вызывают даже самые реальные блага, если человеку приходится их потреблять не как существу мыслящему, а как скоту в загоне. Одной рукой власть тянула граждан к культуре и образованию, а другой постоянно вталкивала их в гущу стада. Люди, окружавшие Жизнева, давно утратили страх перед голодом; начальства и потери работы боялись лишь немногие, а всерьез, так, как будут бояться через 20 лет, не боялся никто; «вражьи голоса», постоянно долдонившие о репрессиях и стукачах, людей уже не пугали и не возбуждали и лишь порой давали им тему для вольных разговоров. Таких людей было крайне неразумно оскорблять недоверием, оттирать их от принятия решений, ставить их, пусть даже невольно, в положение стада. Между тем в действительности происходило и первое, и второе, и третье. Унижение может долго выносить либо тот, кто не считает себя униженным, либо тот, кто насмерть запуган. В обществе, окружавшем Жизнева, страх как скрепляющая сила уже отсутствовал, а вот унижение люди чувствовали. Какое-то время росту недовольства противостояла добрая воля граждан, искренне веривших в идеалы социализма и считавших все несправедливости временными, – противостояла до тех пор, пока граждане не решили, что недостаток справедливости с социализмом несовместим (отсюда, кстати, видно, что социализм пал отчасти потому, что был крайне идеализирован). Повсюду стали повторять: «Больше социализма», подразумевая под этим очень серьезные социальные перемены. Какое-то время смуту сдерживали материальные интересы, ибо благосостояние большинства ощутимо росло и не хотелось менять синицу в руках на журавля в небе. Но затем треснула и эта скрепа: граждане уверовали в то, что при некоторых переменах в обществе (каких именно – никто толком не мог сказать, повторялись только бессодержательные абстракции: «рынок», «конкуренция» и т.п.) наступит стремительный рост благосостояния всех и каждого. Причем благосостояния хотелось такого, как у богатых героев зарубежных фильмов, именно такой уровень считался справедливым. Множества имевшихся в тех же фильмах нищих героев люди почему-то не замечали.
  В 1985 году до ломки скреп было еще далеко, но Жизнев чувствовал, что общество уже потихоньку ползет куда-то, словно глыба на склоне, под которой подтаял державший ее лед. Это ощущение потаенного движения порой не на шутку его пугало, потом в будничных заботах испуг забывался, потом повторялся вновь. Каково же было его облегчение, когда в материалах январского (1985 года) Пленума ЦК КПСС он прочел недвусмысленные призывы самого генсека к демократии! Теперь впереди маячили уже не бунты и не расправы с бунтарями, а мудрые реформы просвещенных властей. Да и разъяснять теперь было что: власть одумалась и сама призвала к народовластию. Это, по мнению Жизнева, следовало понять всем. Вероятно, из-за пробудившегося в нем почти проповеднического энтузиазма в него, как он заметил, стали влюбляться студентки, как двоечницы, так и отличницы. В первых логично было заподозрить корысть, но, к сожалению, они обычно оказывались куда аппетитнее. Однако над преподавателями в те времена еще тяготели нелепые представления о коммунистической морали, должность преподавателя еще считалась завидной, а из-за интрижки со студенткой ее, то есть должности, как ни странно это кажется ныне, можно было лишиться. В результате Жизневу приходилось притворяться, будто он не замечает девичьих тоскующих взоров, и с лицемерным недоумением отвергать предложения особенно бойких девиц сдать зачет не на кафедре, а на дому. Позднее, когда Жизневу случалось страдать от временного отсутствия женского общества, он не раз горько жалел о своем рабском подчинении обветшалым нравственным нормам. Но справедливости ради стоит предположить, что и сами студентки, видимо, не сумели затронуть чувствительных струн в сердце молодого преподавателя (или, как сейчас говорят, «препода»), не смогли заставить его махнуть рукой на приличия. А если бы смогли… Как писал Хуан Перес де Монтальван: «Разве подчинится насилию мощь влечения?»
  Итак, в середине 80-х наш герой переживал период самых радужных надежд. Его товарищи по литературным объединениям, видимо тоже учуяв в воздухе нечто новое, развили бурную деятельность и получили разрешение сделать из одной харчевни на Сретенке, располагавшейся у самого монастыря, литературное кафе. Персонал кафе был от этого замысла далеко не в восторге: непонятно откуда, но работники общепита прекрасно знали, что писаки – сплошь голодранцы, согласные на самую низкую зарплату, лишь бы поменьше трудиться, но зато располагать временем на сочинение сомнительных опусов и на попойки в кругу себе подобных. Вдобавок писаки отличались высокомерием и считали, что, ведя богемный образ жизни, они тем самым оказывают огромную услугу обществу, а потому общество должно удовлетворять все их прихоти бесплатно. Иными словами, самодеятельные литераторы (а в жалкое кафе на Сретенке ходили только такие – других пускали в ЦДЛ) считали, что имеют полное право ни за что не платить. Возможно, они заблуждались не так сильно, как может показаться на первый взгляд, недаром же Хромой Бес в одноименном романе Луиса Велеса де Гевары утверждал, что супротив дворянства, пожалованного в стихах, бессильно время и даже королевские суды и что нет более завидной участи, нежели быть дворянином рифмы. Ну а знать, продолжим мы, на то и знать, чтобы получать всё даром. Правда, до знатности опусы сретенских писак не дотягивали, но сами-то писаки, разумеется, считали иначе и подкрепляли свои претензии уверенностью в собственной даровитости. А ведь подлинное, живое, а не книжное право как раз и создается уверенностью в собственной правоте. Эта уверенность частенько рождает право точно так же, как винтовка маоиста рождает власть.
  Однако персонал харчевни решительно отказывался стать прибежищем такого люда, который только читает стишки, распивает принесенное с собой спиртное, а в кафе ничего не заказывает. План по выручке в то время еще никто не отменял, да и без плана на стороне общепитовцев стоял древний здравый смысл. Этот конфликт пришлось разрешать Жизневу, ибо создатели литературного кафе включили его в свою компанию – некое подобие оргкомитета. Сделали они это потому, что, во-первых, считали Жизнева солидным человеком, а значит, умеющим считать деньги (вспомнили и о его экономическом образовании). Решили, что такой не пропьет общественные фонды (на остальных членов оргкомитета в этом отношении надеяться не стоило). Кроме того, предстояло вести денежные дела с руководством кафе, и тут также требовался человек, знающий счет деньгам. Самое же главное заключалось в том, что члены оргкомитета создавали литературное кафе прежде всего для пропаганды собственного творчества (собственно, таков мотив едва ли не всех литературных начинаний во все времена). Однако учредители являлись поэтами-экспериментаторами, то есть писали темно и непонятно (почему-то именно так, согласно нашим наблюдениям, пишут почти все предприимчивые и деловитые литераторы). Они явно не читали Асорина, утверждавшего: «Все должно быть принесено в жертву ясности». А также Хасинто Бехарано, который писал: «Первое достоинство стиля – это ясность. Мы говорим ведь лишь для того, чтобы нас поняли. Стиль ясен, если он мгновенно ведет слушающего к делу, не задерживая его внимание на словах». Но, несмотря на убежденность в собственном величии, учредители понимали: долго они публику не удержат, и, помаявшись в течение одного поэзоконцерта, на следующий публика уже не придет. Следовательно, нужен человек, пишущий внятно и весело. Так что в первую очередь Жизнева пригласили в оргкомитет все же за внятность и веселость его стихов, а уж только во вторую – за деловые качества. Пообщавшись с угрюмыми и недоверчивыми работниками кафе, не без основания видевшими в новом статусе заведения угрозу для их кармана, Жизнев хотя и с трудом, но добился компромисса. Он выяснил, что приемлемая с точки зрения общепитовцев сумма, которая должна быть пропита и проедена за вечер средним посетителем кафе, составляет пять рублей (не забудь, читатель: речь идет о середине 80-х годов прошлого века). Жизнев решил выпускать специальные билеты стоимостью пять рублей – купивший билет имел право получить еды и напитков на эту сумму, а всё, что сверх пятерки, следовало оплачивать дополнительно. Руководство кафе угрюмо согласилось, явно предвидя недоброе, и оказалось право. Множество любителей литературы стремилось попасть в необычное по тем временам заведение, однако платить за это никто не хотел. Вдобавок Москва уже начинала задыхаться в тисках антиалкогольной реформы, и в то, что можно было приобрести на пять рублей, спиртное решили не включать. Значит, то, без чего нет поэтического общения, следовало где-то покупать отдельно и приносить с собой, мало того – приносить и употреблять скрытно, дабы не подвергнуться изгнанию и не потерять уплаченные деньги. Сложности и перед публикой, и перед Жизневым вставали, таким образом, немалые, но Жизнев как-то умудрялся их преодолевать. Он объяснял любителям поэзии, что без оплаты билетов кафе не сделает выручки и его коллектив не получит премии, а значит, вся затея увянет, не успев расцвесть, ибо себе в убыток никто работать не станет. Нашлось какое-то количество людей обеспеченных и просто энтузиастов, которые покупали определенное число билетов на каждый поэзоконцерт, а безденежных или скуповатых поэтов пропускали даром. Впрочем, надо отдать поэтам справедливость: выпивку они с собой, как правило, всё же приносили, ведь иначе им грозила опасность вариться в пучине богемы на трезвую голову, а такое вынесет не всякий поэт. «Коль пьешь без меры – значит, щедр душой», – считали, видимо, поэты вслед за Ибн Кузманом, заявлявшим также: «Спасение мое – на дне сосуда». И, судя по всему, восклицали вслед за Абу Нувасом:
      Не пугай меня, что, пьющий, я навеки пропаду, –
      Отправляйся в кущи рая и оставь меня в аду!

Часть I
Глава IX

  Несмотря на все хлопоты с распространением билетов, с проводом в зал и наделением местами безбилетников и их дам, с отражением наскоков администрации, стремившейся безбилетников выдворить, Жизнев вспоминал те вечера на Сретенке с умилением. Оно и понятно – поэты тогда казались сами себе первопроходцами, а такое чувство не скоро забудешь. Даже плохие стихи в этой атмосфере полузапретной новизны обретали особый смысл и значение, а надо сказать, что в подавляющем большинстве стихи были удивительно плохи. Впрочем, слабость стихов авторы с успехом компенсировали самобытностью поведения. Для примера можно вспомнить один зимний вечер 1986 года: у входа в кафе высились сугробы, за окнами трещал мороз, но в зале было тепло, даже душно. Жизнев с другом и двумя красивыми дамами расположился за столиком у самой эстрады. Вскоре он понял, что поступил опрометчиво, так как на эстраду поднялся поэт Леонид Булганов. Гениальность этого человека буквально бросалась в глаза, ибо Леонид сочетал в себе все приметы гения: смертельно обиженное выражение лица, копну нечесаных волос, недоверчивый взгляд исподлобья, чрезвычайно мятую одежду и ботинки, в которых, как выразился друг Жизнева, «уже человек пять умерло». Начав читать, Булганов сразу же подтвердил свой и без того очевидный статус гения. Его голос звучал не просто визгливо. Нет, он звучал как циркулярная пила, наткнувшаяся на сучок в бревне, так что слушателей мороз подирал по коже. Читал Булганов, хоть и был евреем, что-то кондово-русское: про какой-то «меч-самосек», который долго терпел, оставаясь в ножнах, но потом его терпенье лопнуло, меч вырвался и всех супостатов «посек» (разумеется, через «е», а не через пошлое «ё»). Могучая энергетика выступления на какое-то время захватила Жизнева, но затем в действие вступили кое-какие беспокоящие факторы. То, что Булганов читает в сильном подпитии, Жизнева не смущало – собственно, этот гений ближе к вечеру в ином состоянии никогда и не бывал. Нелепость стихов Жизнев также воспринимал спокойно – все знали, что Булганов гений в жизни, но отнюдь не в поэзии. Но вот то, что поэт приблизился к самому краю эстрады и угрожающе навис над столиком, за которым сидела компания Жизнева и на котором теснились тарелки и бутылки, не могло не внушать беспокойства. Булганова уважали как раз за то, что он все делал искренне и по-настоящему, и если уж он нависал над чьим-то столиком, значит, он действительно запросто мог упасть, а если уж он падал, то это непременно сопровождалось битьем огромного количества посуды и членовредительством. Жизнев некоторое время пристально смотрел на просившие каши ботинки Булганова, наполовину выступавшие за край эстрады, и размышлял, что бы предпринять, потому что в скором падении Булганова уже не сомневался. Дамы за столиком Жизнева чувствовали себя неуютно из-за того, что Булганов отчаянно брызгал слюной, однако не отдавали себе отчета в более грозной опасности, хотя Булганов раскачивался все заметнее. Отодвинуться не имелось никакой возможности, так как зал был переполнен и столики стояли вплотную друг к другу. Положение спас один из устроителей, маленький юркий брюнет лет двадцати. Он подкрался сзади к оглушительно визжавшему поэту, бесцеремонно обхватил его поперек туловища и оттащил от края эстрады, что-то при этом шепча ему на ухо. Булганов сначала отбивался и что-то недовольно бормотал. «Как известно, одно дело – быть вынужденным слушать оглушающий шум, и совсем другое дело – самому этот шум производить» (Йоханнес В. Йенсен). Однако затем Булганов прислушался, плотоядно заулыбался и вместе с юрким брюнетом исчез в подсобных помещениях кафе.
  На эстраду уже поднимался следующий поэт – Игорь Водогреев, уроженец Донбасса. Обитал он в Москве, где-то работал и являлся участником множества литературных сборищ. Одевался он небогато, но, в отличие от Булганова, без претензий на гениальность, то есть его серый костюмчик был чист и отглажен, как и вопиюще провинциальная сорочка в цветочек. В начале своей столичной карьеры Водогреев носил даже розовый галстук, но затем от него отказался: кто-то сказал ему, что среди своих литературных товарищей, одетых как бог на душу положит, он удивительно напоминает комсомольского секретаря. Дав такую слабину, Водогреев поступил вразрез со следующим мудрым высказыванием Унамуно: «…Берегись соблазна беспокоиться о том, что представляешь ты собой во мнении людей. Думай лишь о том, что ты представляешь собою перед лицом Бога…» Впрочем, строго судить за это Водогреева нельзя, ибо о существовании Унамуно он даже не слышал. Водогреев был высок, полнотой не отличался, но назвать его стройным не поворачивался язык: его фигура, то ли от природы, то ли из-за неудачного покроя серого костюмчика, в плечах и в бедрах имела одинаковую ширину, а двигался он как-то деревянно, словно дуболом из сказки об Урфине Джюсе. Писал он (и читал с эстрады) исключительно трехстишия, пятистишия и семистишия без рифмы и размера – раньше это назвали бы обрывками прозы, теперь называют краткими верлибрами. Когда Жизнев слушал Водогреева и прочих любителей экономить силы с помощью верлибра, ему всегда вспоминалась эпиграмма Пушкина на Жуковского – последнему тоже случалось практиковать верлибр в своих сочинениях о средневековье, рыцарях и рыцарских замках:
      Послушай, дедушка, мне каждый раз,
      Когда взгляну на этот замок Ретлер,
      Приходит в мысль: что, если это проза,
      Да и дурная?..
Впрочем, сравнение Водогреева с кристально ясным Жуковским не вполне корректно, так как понять, что вдохновляло Водогреева, когда он сочинял свои верлибры, было решительно невозможно. Более того, обычно никто не мог понять, что он вообще имеет в виду. Читал он, однако, с явным удовлетворением, с таинственной полуулыбкой Джоконды на удлиненном румяном лице. Эта полуулыбка сбивала с толку тех буйных слушателей, которые всегда готовы составить помеху чтецу: им казалось, будто Водогреев знает нечто такое, о чем они и не подозревают, и потому, дабы не прослыть глупцами, надо его не освистывать, а, наоборот, восторгаться его стихами. Впрочем, в общении Водогреев был прост, фанаберией не отличался и к Жизневу относился с большим почтением. Как и все поэты-устроители, он питал склонность к пьянству, причем считал нужным на каждом концерте напиваться до потери сознания. В таком состоянии он не скандалил и никому не дерзил, однако все же доставлял окружающим немало неудобств, так как полностью терял подвижность и становился похож на дуболома, каким-то хитрым способом выведенного из строя. Обычно менее пьяные члены компании уносили его в подсобку, дабы он там малость очухался, либо, если Водогреев терял сознание ближе к концу вечера, за руки – за ноги вытаскивали его на улицу.
  Забегая вперед, скажем, что в описываемый вечер Водогреев покинул литературное кафе как раз этим последним способом. Поэты и публика уже не обращали внимания на регулярные выносы тела, а работники кафе провожали Водогреева злобными взглядами: они давно поняли, что спиртное Водогреев приносит с собой, но никак не могли его на этом поймать. Забегая вперед еще дальше, скажем, что уже в начале девяностых Водогреев исчез с московского литературного горизонта: возможно, трезво оценив свое творчество и уйдя в семейную жизнь, а возможно, пав жертвой своих богемных привычек, которые не представляли особой опасности в восьмидесятые, но могли погубить в девяностые, когда пьяных стали убивать за сотню целковых и даже просто ради забавы.
  После Водогреева стихи читал Жизнев. На его долю выпал наибольший успех, что и неудивительно: поэты-экспериментаторы обеспечили ему на редкость выигрышный фон. Кроме того, друг Жизнева, директор магазина заказов (так в те годы назывались магазины, торговавшие дефицитными продовольственными товарами) оглушительно аплодировал, вопил «Браво!» и вообще наступательно выражал свой восторг. Красотки, сопровождавшие друзей в тот вечер, также производили большой шум. Затем друг Жизнева на радостях заказал полдюжины «Салюта» (из спиртного в кафе имелось только это газированное пойло, причем втрое дороже, чем в магазине, но в дни антиалкогольной реформы брали и его). У столика сразу выросли аляповатые фигуры участников концерта, почуявших, что сейчас их будут угощать. Надо сказать, что Жизнев не раз пенял своему высокопоставленному другу на то, что он чересчур балует поэтов, однако соблазн увидеть жреца искусства в нелепом и приниженном положении для богача всегда будет сильнее любых упреков. Юркий брюнет разгонял по местам гениев, торчавших у столика Жизнева, а значит, и перед эстрадой, потому что они мешали и читать, и слушать, но они с упорством зомби вновь стягивались обратно. Все же благодаря стараниям брюнета удалось выступить двум поэтессам. В стихах первой Жизнев не понял ровным счетом ничего, как ни вслушивался. Знакомые слова попадались часто, но в общую смысловую картину они никак не складывались, ибо поэтесса ни о чем не желала говорить попросту. К примеру, вместо «Я пошла на рынок» она загибала что-нибудь вроде «Алканьем плоти я была гонима в тот овощной калейдоскоп наживы». Взятая в отдельности, строчка вроде бы выглядит неплохо, но стихи сплошь состояли из подобных непонятно зачем изобретенных конструкций, натужно прилаженных одна к другой, а это несколько меняет дело. Жизнев, дабы не сойти с ума, склонял слух к репликам своей дамы и ее подруги (в тот вечер обе они казались ему ужасно умными, так как все их реплики он понимал). Вторая поэтесса брала исповедальностью и щемящестью своих произведений. В какой-то момент Жизневу показалось, что он подслушивает нечто интимное и вовсе не предназначенное для его грубого мужского слуха. В смущении он украдкой оглянулся на зал и чуть не рассмеялся: на лицах всех тех, кто не разговаривал о своем, а слушал поэтессу, застыло одно и то же кислое и жалостливое выражение. Этой участнице концерта довольно дружно похлопали: некоторые – потому, что считали надрывность и щемящесть признаками подлинного искусства, другие – потому, что боялись показаться бесчувственными. Жизнев хлопал по второй причине, тем более что поэтесса, читая, все время таращилась на него с явным осуждением. Оно и понятно: к его столику то и дело подходили разные творческие личности, а его друг постоянно нашептывал что-то на ухо своей красавице-соседке, и оба смеялись – приглушенно, но все же совсем некстати.
  После поэтесс читали еще какие-то люди, но их уже никто не слушал. Зала наполнилась беспорядочным движением поэтов от столика к столику, но центр этого движения явно находился у столика Жизнева. А там центром общества являлся, несомненно, Булганов, чья гениальность была настолько явной, что привлекала к нему множество восхищенных взоров. Булганов обнимал за талию (точнее – за туловище) какую-то пухлую и неказистую поэтессу и что-то страстно шептал ей на ухо с кривой улыбкой опереточного насильника. Впрочем, его слова слышали все окружающие, так как понижать голос Булганов не умел. «Я хочу принять вас у себя, – сообщал поэтессе Булганов, начисто забывая в это сладкое мгновение и о грязных полах в своей однокомнатной квартирке, и о нагромождении грязной посуды в раковине, и о немытых стаканах и вдавленных в клеенку окурках на кухонном столе. – Мы ведь едем сегодня ко мне, правда? У вас такие ушки. Мне о женщине больше всего говорят ушки. Вы сами не знаете, какая вы. Когда мы приедем ко мне, я вам все про вас расскажу…» При этом Булганов не ограничивался пустой болтовней, а откровенно поглаживал широкими ладонями трудового человека весь торс поэтессы, которя жмурилась, придурковато улыбалась и молчала. Несомненно, Булганов был знаком с творчеством итальянского писателя Луиджи Капуаны, один из героев которого считал, что в отношениях с женщиной главное – это вовремя пустить в ход руки. Благодарные зрители время от времени протягивали Булганову стаканы с различными горячительными напитками, и поэт не задумываясь эти стаканы осушал. «За русскую поэзию!» – слышалось то и дело. Водогреев возвышался над толпой, как столб, и, потеряв способность говорить, только важно кивал головой. Тут же крутился еще один одноклассник Жизнева по прозвищу Геня (еще один – потому что директор магазина тоже учился с Жизневым в одном классе; об этом читателю важно знать, дабы он не подумал, будто Жизнев подбирал себе друзей по признаку богатства или положения в обществе). Вскоре юркий брюнет вытащил Жизнева из толпы и увлек в подсобку, где опять что-то пили и обсуждали какой-то литературный проект – таковых у юркого брюнета имелось великое множество. Наконец уже плохо соображавший Жизнев вернулся в зал, где застал лишь нескольких посетителей – кто-то никак не мог прервать подогретый алкоголем спор, кто-то вяло слонялся по залу, непонятно чего ища, кто-то просто спал за столиком, уронив голову на руки. К этим последним зорко и довольно зловеще присматривались работники кафе. Ни своего друга, ни обеих дам Жизнев в кафе не обнаружил, решил, что они его не дождались, и поехал домой.
  Наутро в его квартире раздался звонок. Звонил пьяный Геня. «Старик, что за люди нас окружают? – с надрывом спрашивал он. – У этих людей нет сердца!» Ничего более внятного он не сообщил и предложил Жизневу совместно опохмелиться – тогда, мол, он все расскажет. Получив отказ, Геня застонал, как грешная душа в аду, и бросил трубку. Жизнев позвонил своей подруге и всё выяснил. Оказалось, что, когда пришло время разъезжаться, директор магазина увлекся беседой с какими-то незнакомыми людьми и вместе с ними же бесследно исчез. Из обрывков их беседы дамам удалось понять лишь одно: незнакомцы оказались книжными спекулянтами, а директор магазина в ту пору был страстным библиофилом. Увидев двух растерянно стоявших красавиц, Геня подскочил к ним, полил грязью их отсутствующих кавалеров и заявил: «Девчонки, со мной вы не пропадете. Меня вам Бог послал!» Подруги, возможно, еще подождали бы, но Геня напирал на них с невероятной энергией и в конце концов вытолкал их на морозную улицу, где тут же бросился ловить такси.
– И этот слесарь, – возмущенно заявила подруга Жизневу, – уже в такси заявил, что денег у него нет.
– Как ты его назвала? – заинтересовался Жизнев.
– Слесарь. Не знаю, кто он там на самом деле, но у меня точно такой же жулик машину чинит.
– Ты угадала, – засмеялся Жизнев. – Он действительно в автосервисе работает. То есть после школы поступил в институт, а когда учиться надоело, подался в автосервис.
– Ему там самое место, – презрительно заметила подруга и продолжила свой рассказ. Оказалось, что от Гени им отделаться не удалось до самого ее дома – Геня не хотел понимать никаких намеков, пропускал мимо ушей все вопросы о том, где ему лучше выйти, и при этом болтал не останавливаясь.
– Ну и когда приехали, я пустила его к себе переночевать. Ночь ведь глухая, мороз, не оставлять же человека на улице, – словно оправдываясь, сказала подруга Жизнева. – К тому же он прикольный такой. Ну, мне так сперва показалось. Думала, ты скоро подъедешь, посидим…
– Вот-вот, прикольный, – саркастически заметил Жизнев. – Падки женщины до всяких клоунов. Серьезным людям везет куда меньше… А насчет подъехать – зря ты так подумала. Откуда я знал, куда вы направитесь. Я-то решил, что господин директор вас куда-то повез, и успокоился. Никак не ожидал, что вашим кавалером на остаток ночи будет Геня.
– Сама не пойму, как он втерся к нам в доверие, – сокрушенно сказала подруга. – Мы тоже хороши – выпили, размякли… Но слушай, что дальше было. Мы накрываем стол, а этот слесарь поперся в ванную – замерз, говорит, пойду погреюсь под душем. Парился он там, наверно, целый час – мы уже и выпили, и закусили… И вдруг, представляешь – дверь настежь и выходит в чем мать родила и со стоячим концом, извини за такую подробность. И спрашивает громким голосом: «Ну что, девки, устроим Трахильду Петровну?» Ну, то есть…
– Я понял, – хмыкнул Жизнев. – Ай да Геня. А вы что?
– Выгнали, – злобно ответила подруга.
– Неужели смогли?
– А то! Я просто жутко разозлилась. Какой-то жулик с автосервиса, да еще жмот и альфонс, и нам, честным девушкам, делает такие предложения! Выгнали и барахло выкинули вслед.
– Даже одеться не дали?
– Да пошел он на хрен – одеваться ему еще! Он бы одевался два часа и так и застрял бы. А мы устали, нам спать жутко хотелось. Нет, выгнали голым.
– Н-да, сурово, – задумчиво произнес Жизнев. – Но справедливо. Это хорошо, что для вас вечер закончился на такой высокоморальной ноте.
– Что? – не поняла подруга.
– Правильно сделали, говорю, – сказал Жизнев. Он распрощался и, улыбаясь, направился к дивану. На тумбочке у изголовья его ожидали книги: переплетенная ксерокопия «Доктора Живаго», полученная на два дня (правда, роман и за полдня уже успел ему надоесть), «Полное собрание рассказов» Эдгара По из серии «Литературные памятники», Клюев из малой серии «Библиотеки поэта» и «Общая теория занятости, процента и денег» Кейнса. За «Общую теорию» Жизнев с похмелья решил не браться. Он уже читал ее ранее, а теперь по заданию кафедры готовил краткое изложение для студентов. Чтение По и Клюева он предвкушал с удовольствием, особенно Клюева: вместо поэта средней руки и чуть ли не литературного жулика, каким Клюев представал в трудах советских есениноведов, Жизнев обнаружил великого поэта и наслаждался этим неожиданным открытием. Собственное восхищение казалось Жизневу актом высшей справедливости. По открытием не был – он был просто любимым писателем, одним из лучших во всей мировой литературе. Пастернака же приходилось читать через силу: с первых же глав Жизнев понял, что его любимый поэт написал плохой роман, который, однако, из уважения к автору придется дочитать до конца. К тому же о «Докторе Живаго» явно предстояло много говорить и спорить, а Жизнев считал, что нечестно спорить о книге, которую бросил на полдороге. Впрочем, над страной веяли ветры свободы, и Жизнев не сомневался, что в скором времени его ожидает много приятнейших открытий в виде очередных книг, извлеченных из-под спуда. Ожидания его оправдались только отчасти: через некоторое время выяснилось, что все лучшее и в мировой, и в русской литературе коммунисты все же успели издать. Да, было открыто немало хороших поэтов и прозаиков, но скорее второго, а то и третьего ряда: их творчество явно не соответствовало накалу ожиданий, дошедшему почти до безумия. А на нудятину вроде де Сада, Солженицына или Аксенова, по мнению Жизнева, и бумаги-то тратить не стоило. Впрочем, то были далеко не главные разочарования из тех, что ожидали Жизнева – вместе со всей ничего не подозревающей страной.

Часть I
Глава X

  Думается, мы написали уже достаточно для того, чтобы сделать некоторые важные оговорки. Избрав в качестве главного героя представителя такой редкой профессии, как поэзия, мы, несомненно, возложили на себя обязанность показать читателю становление героя (как поэта) и его дальнейшее существование (как поэта же). Собственно, то же самое пришлось бы сделать с любым героем, будь он токарем, ветеринаром, предпринимателем и так далее. Разница в том, что представителей любой профессии в стране множество, даже киллеры и колдуны исчисляются сотнями, а настоящих поэтов как было при царе Горохе пять-шесть на всю страну, так и сейчас столько. Кто-то может возразить, что их число даже уменьшилось, поскольку теперь быть поэтом стало уж совсем непросто. Однако автору кажется, что число поэтов (настоящих, разумеется, а не тех, кто просто пишет стихи) в каждой стране величина примерно постоянная во все времена. Кажущаяся убыль может происходить из-за того, что поэтов, если они не мелькают на телеэкране, сейчас не издают, печататься на свои деньги они обычно не имеют возможности, а потому о существовании каких-то поэтов мы, вероятно, просто не знаем. Из-за крайней редкости поэтической профессии нам волей-неволей пришлось использовать какие-то реалии собственной жизни, включать в повествование довольно легко узнаваемых персонажей и, словом, использовать собственный небогатый жизненный опыт, коли уж нет возможности типизировать то, что обычно для людей массовых профессий. Однако мы не опасались написать нечто экзотическое и неправдоподобное: общество и люди, из которых оно состоит, отражаются в жизни поэта точно так же, как и в жизни шофера или медсестры. Поэтому ни в жизни, ни в литературе из редкости профессии не вырастает некая нездешняя, неземная личность. Наоборот, поэт, отражая в себе жизнь точно так же, как всякий человек, не позволяет этим отражениям бесплодно рассеиваться. Он вдумывается в них, фиксирует их наиболее точным образом и с этой точки зрения он, изгой и бродяга, реальнее всех положительных людей. Но, несмотря на вынужденное использование собственных житейских наблюдений и реалий собственной жизни, мы все же должны заявить: главный герой и мы – не одно и то же, друзья и родственники героя и наши близкие – не одно и то же, а события, описанные в романе, происходят не совсем так, как они происходили в действительности.
  Кто-то скажет, что и легче, и занимательнее, и коммерчески выгоднее было бы чисто автобиографическое повествование – разумеется, с сильным запашком жареного. Что касается легкости исполнения, то подлинного художника она интересует мало: ему важен эстетический результат, а какими трудами он достигнут – для него, как то ни странно, дело десятое. Насчет выгодности можно возразить, что современные издатели уверены: публике глубоко неинтересны и сами поэты, и все то, что с ними происходит, а значит, и их автобиографии. Издатели, разумеется, судят о публике по себе, но признание данного факта может доставить нам лишь моральное облегчение. Публика же и сама толком не знает, что ей интересно, а еще меньше знают об этом деятели книжного бизнеса. В их стране повсюду белеют кости тех издателей, которые старались подладиться к предпочтениям толпы, а история литературы есть огромное кладбище тех авторов, которые стремились потрафлять читательским вкусам. На этом погосте покоится память о незадачливых писаках, и большинство могильных холмиков уже сровнялось с землей.
  Итак, сколь ни соблазнительно переносить на бумагу собственную жизнь, следует помнить о том, что подлинно творческие задачи требуют обобщенного изображения, и для решения таких задач подходит не столько действительно бывшее, сколько долженствовавшее быть. Долю и вид долженствовавшего позвольте определить нам, не случайно же мы претендуем на звание творца. Стоит напомнить еще и о том, что наша жизнь есть цепь утрат, причем многих близких мы утрачиваем задолго до их физической кончины – просто потому, что разочаровываемся в них. Именно такие утраты, когда общение одновременно и возможно, и невыносимо, наиболее мучительны. Так бог с ним, с автобиографическим жанром! Иначе о слишком многих разочарованиях пришлось бы написать, слишком часто пришлось бы вновь поворачивать нож в старых ранах, слишком многих людей пришлось бы жестоко огорчить… Не в силах обойтись без целых кусков реально бывшего, автор все же делает выбор в пользу творческого вымысла и призывает благосклонного читателя в дальнейшем иметь это в виду.




Роман-фельетон «Пучина богемы». I часть, XI-XV главы.

Share Button