Колбаса времени. 2015 год. Май.

04 мая 2015 года. Мой русский пессимизм.

  Чем ближе 21 мая, день рождения моего безвременно умершего друга Константина Григорьева, тем чаще я вспоминаю этого удивительного человека. С виду он был как раз совершенно обыкновенен, даже зауряден, но если присмотреться – удивителен, и вдвойне удивителен – если поближе его узнать. Вспоминаю его лицо, напоминавшее то ли Сократа, то ли лесного фавна, очень некрасивое, но чрезвычайно симпатичное; вспоминаю рыжие, вполне подходившие к внешности фавна волосы и бородку; вспоминаю маленькие ярко-голубые глазки, настолько близорукие, что иногда казалось, будто Григорьев смотрит не на собеседника, а на кончик собственного носа; вспоминаю улыбку, лукавую и простоватую одновременно. Что касается лукавства, то это была одна видимость – при мне Григорьеву ни разу не случилось его проявить, хоть на волосок схитрить в собственную пользу. А вот простоват Григорьев действительно был, и ни его природный ум, ни начитанность, ни самообразование никак не могли избавить его от этого свойства, столь неуместного в эпоху первоначального накопления капитала. Григорьев решительно не умел «подавать себя», «продвигать себя», добиваться для себя каких-то житейских благ и строить свою жизнь исходя из желания приобрести упомянутые блага. Более того, Григорьев упорно не желал всему этому учиться. На словах-то он признавал, что учиться надо (тем более что был вполне земным человеком и земные блага любил), однако в жизни оставался все тем же: день, целиком посвященный сочинению стихов и песен, являлся для него величайшей ценностью, которую он никак не желал разменивать на звонки, встречи, переговоры и прочие способы установления тех контактов, без которых современному творцу не видать житейского процветания. Помимо того, что он ценил свое время не меньше, чем скупой рыцарь – свое золото, – помимо этого он еще очень не любил кого-то о чем-то просить. Сама возможность оказаться в позиции просителя порождала в нем внутреннее сопротивление – вполне очевидное, как он его ни скрывал. Из-за такой неудобной черты характера он лишь к концу жизни научился разговаривать с работодателями, директорами клубов и тому подобными людьми, – и то, кажется, лишь после того, как я долго убеждал его прекратить стесняться и понять наконец: в ходе таких разговоров он выступает вовсе не просителем, а деловым партнером, предлагающим взаимовыгодную сделку. Я еще помню те времена, когда Григорьев, подряжаясь выполнить какую-либо работу для заказчика, не мог заставить себя спросить о сумме, которую он в итоге получит. В общении Григорьев был дружелюбен, открыт, доверчив, бескорыстен, – одним словом, очевидно и непоправимо простоват. Таковы же и его стихи: уморительно смешные, они лишены той желчности и злобы, за которые порой столь щедро платят сатирикам; они просты, а когда за этой простотой вдруг открывается подлинная глубина, то читатель, привыкший к дешевым словесным вывертам нынешнего поэтического дискурса, глубины не замечает, ибо уже сделал для себя суровый вывод: «Поэт Григорьев простоват и мне, умнику, не чета». Понятно, что описанная мной личность литературной карьеры сделать не могла никак. Бедой Григорьева была его гениальность, которая заставляла едва ли не всех знакомых с ним литераторов во время общения внутренне ощетиниваться и думать: «Если будут читать его, кто же станет читать меня?» При определенной житейской хватке эта беда преодолима, но вот хваткой-то Григорьев как раз не обладал. Что прикажете делать с таким человеком!

  Опасения по поводу излишней гениальности Григорьева у многих, видимо, не рассеялись и после его смерти. Подлинная поэзия, которая, во-первых, проста, во-вторых, глубока и, в-третьих, несет на себе неповторимый отпечаток личности автора, внушает нынешним литераторам непреодолимые опасения. Упорное молчание вокруг поэзии Григорьева есть, несомненно, плод этих опасений. Было бы понятно, если бы о поэте Григорьеве упорно забывали деятели из того лагеря, который называют то «западническим», то «либеральным», то – неполиткорректно – «пятой колонной»: для них-то само возникновение великой русской литературы является чистым недоразумением, и чем объяснять, как никудышный, по их мнению, народец смог создать такую словесность, гораздо проще сам факт существования этой словесности убить молчанием. Но литераторы почвеннического, патриотического направления тоже, мягко говоря, не баловали Григорьева поддержкой, хотя многие из них его творчество знали и – в кулуарах – хвалили. Почему? Вроде бы Григорьев, хотя и далекий от политики, мог порадовать всякое почвенническое сердце: русак и по внешности, и по характеру, и по звучанию своей лиры, русак до мозга костей, будущий предмет народной гордости, будущая русская легенда… Но известно, что у нас, у русских патриотов, поддерживать друг друга не принято. Причин тому много. Во-первых, мы считаем, что если человек еще не помер, то он и сам способен себя поддержать (западники, похоже, думают иначе, но что до них нам, суровым славянам). Во-вторых, каждый русский патриот непременно считает себя и самым русским, и самым большим патриотом, и мыслителем, наиболее верно понимающим как русский вопрос вообще, так и русскую литературу в частности. Для таких могучих фигур простоватый, лишенный амбиций и салонного блеска Григорьев являлся просто нулем. В-третьих, гениальность Григорьева производила, видимо, на литераторов-патриотов то самое действие, которое я описал выше (увы, средние литераторы, независимо от политической ориентации, сделаны, похоже, из одного теста), а потому патриотический лагерь видел Григорьева ничуть не лучше, чем «пятая колонна», – другими словами, старался в упор его не видеть. Имелись, несомненно, и другие причины слепоты, но для объяснения дела хватит и этих трех.

  Но вот Григорьев неожиданно умирает. Надо ли объяснять, что произошло бы, если бы так трагически ушел из жизни автор-западник? Или, скажем, автор-укрофил? Разумеется, его произведения, рассказы о нем, хвалы ему неслись бы отовсюду, даже из кофеварок. Западником Григорьев не был, и потому соответствующий лагерь о нем вполне предсказуемо промолчал.

  Однако промолчал (и продолжает помалкивать) также и почвеннический лагерь, хотя мертвый Григорьев вроде бы никому уже не конкурент. Или всё же конкурент? Неужели организаторы патриотического литературного процесса опасаются именно родных гениев и предпочитают публиковать лишь таких авторов, на фоне которых нетрудно выглядеть литературным Ильей Муромцем? Неужели, следовательно, все разговоры о почве и судьбе – лишь дымовая завеса для прикрытия собственных шкурных интересов? Не хочется в это верить. Хочется, чтобы меня заставили верить в другое, лучшее. А то ведь я могу прийти к выводу, что русский народ обречен, ибо судьбу каждого народа определяют властители его дум, а властители-то эвон каковы… Вот так, потихоньку-полегоньку, и зарождается русский пессимизм. Я могу отмахнуться от того факта, что немало русских националистов поддержало киевский майдан и украинский нацизм. Могу забыть о том, что другие русские националисты, не столь бравые, стали вдруг многословно рассуждать о том, что фашизм – явление неоднозначное и порой благотворное (это когда жилые кварталы русских городов Донбасса громила реактивная и ствольная артиллерия тех самых неоднозначных фашистов). От многого можно отмахнуться. Но вот от посмертной судьбы большого русского поэта и моего лучшего друга я уже не отмахнусь.

Share Button

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*